Запад есть Запад. По Киплингу.
Мы привыкли читать между строк.
И на Сонином нотном стане прочитаем: Восток есть Восток.
В ней живо – самое главное: горение. Потому-то – жива её музыка в мире, некая часть которого была ещё в шестидесятых изведана ею – пешком.
Ну конечно же – как же всем без него в богеме столичной обойтись, мне скажите? – Василий Яковлевич, художник, известнейший, нет, знаменитый, по всем статьям именитый, такой, что заткнёт за пояс любого запросто, Ситников.
Борода, жёстким клином, всклокоченная, со снежком седины, – вперёд.
Руки, жилистые, ухватистые, рабочие, длинные, сильные – взлетают мгновенно вверх, опускаются разом вниз, раскидываются нежданно, крестом широчайшим, в стороны, смыкаются, вновь приходят в стремительное движение.
Ноги в старых, но крепких ещё, сапогах начищенных по полу притоптывают, приплясывают.
Фигура крепкая, сбитая, – никакого лишнего жира, сплошные бугристые мышцы.
Кость прочная и тяжёлая, ничем её, даже битой бейсбольной, которой ныне пользуются бандиты, сроду не перешибёшь.
Глаза, то с прищуром едким, то широко раскрытые, в зависимости от разных обстоятельств житейских, пронзительные, с этаким, в жёстком зрачке, лукавым смешком, с хохотком, но вот всё вокруг примечающий, до поры, до времени, взгляд превращается вдруг в стальное, разящее наповал, при надобности, остриё – и тогда уже ждите атаки, тогда леденеют глаза, зрачки сужаются, словно прицеливается в кого-то пощады не знающий Ситников, рассчитывает свой выстрел из лука, мало кому видимого, но я всегда его, лук этот, видел, так это мне представлялось, – и тетива тугая привычно, умело натягивается, и стрела, удивительно меткая, блеснув на мгновенье, как молния, раскалённая до предела, обжигающая, разящая даже видом своим, летит, и точно, в десятку, в яблочко, попадает в нужную цель, промахов не бывает.
А потом опять он дурачится, ёрничает, балагурит, шутит этак порой необычно, грубовато, шероховато, понародному, а ля рюс, да всё с вывертами, с поворотами, с закидонами вроде, с бредятинкой, а прислушаешься – и тут же понимаешь: всё это, братцы, и свежо, и оригинально, и умно, даже очень умно, и всегда по делу ведь сказано, вовсе не просто так, не для красного, с перцем, словца, не для национального вовсе, с русским духом сквозь мглу бесчасья безнадёжного, колорита, совершенно не для того, чтобы с диким, дремучим запалом, постоянно, упрямо подчёркивать, что он не такой, как все, – нет, было здесь нечто большее, здесь была своя философия – поведенческая, бытовая, повседневная вроде бы пусть, а на самом-то деле – творческая, ибо всё превращалось в творчество, и каждое слово его, словцо, иногда и молчание, было чем-то вроде мазка крохотной лёгкой кисточкой по холсту, и соткано всё было из красочных частностей, из деталей мельчайших, каждая из которых работала, будучи частью целого, только на целое, и потому словесные тирады его, рассыпчатые, хрустящие на зубах, как сахар в детстве, и все грозящие перейти границы кем-то дозволенного, переходящие эти границы условные, смело, с куражом врождённым, с победным видом, с геройской повадкой, мол, казак всегда ведь в седле, не забывайте об этом, современные люди, богемная орда, разномастная слишком, чтоб в расчёт её брать, высказывания, неизменно парадоксальные, поучения, наставления, присказки, прибаутки – неотделимы вовеки от его ювелирной живописи, да и весь он, такой, как есть, вообще неделим, поскольку, в любой ситуации, – целен, вообще он – сплошная, народная, выживаемость и независимость, – и, юродствующий, он всегда защищён, и на нём не драная, решето, да и только, дыры, да прорехи, да швы, одежонка, но кольчуга, и кисти его, стрелы его, слова его – всегда и везде при нём, вот и выходит, что он – воин, порода такая, ничего не поделаешь с этим, он воин, пускай одиночка, но так вот, пожалуй, и надо, и это его устраивает, он в поле – во всеоружии, один, а ему – хорошо, ни от кого не зависит он, сам хозяин себе, сам себе голова, и поступки он совершает, поскольку способен совершать поступки, и даже, пусть звучит это громко, подвиги, но бывало ведь с ним и такое, и я-то об этом знаю, и что-нибудь отвергает решительно, принимает что-нибудь горячо – в одиночку, сообразуясь с тем, что ему подсказывает компас верный, его чутьё, а чутьё у него отменное, – и он из своей коммунальной комнаты в центре столицы, где всегда он в центре внимания, выбирается в гости, и там, в шумной компании, тоже, незаметно как-то, без всяких усилий лишних, естественно, потому что нельзя иначе, он таков, поймите, оказывается почему-то в центре внимания, и крутится этаким штопором, ввинчивается, вонзается в самую суть того, что ему открывается вдруг, по наитию, по чутью, и взлетает слегка над полом, и парит в прокуренном воздухе, и весь уходит в движение, поскольку никак нельзя ему без этого, жизнь – в движении, и незачем, право, лодырничать, – работайте, братцы, – «ефто» спасение ваше, а в будущем всей путаной жизни вашей и ваших упорных трудов оправдание, да какое!..
Ситников в СМОГе – был.
Ситников СМОГ – любил.
А вернее, любил он, сразу выделив их, из прочих, стихи – мои и губановские.
Помню множество встреч, разговоров.
Помню Ситникова – счастливого: есть поэзия! – русское слово, несмотря на запреты, живо!
Помню его – за работой: холст, мазок за мазком, расцветал.
Человек этот был, в Москве, и во всей стране, – очень нужным.
В шестидесятых люди сами тянулись к нему.
Да и позже к нему тянулись.
Для многих художников наших был учителем лучшим он.
Вразумил их вовремя, долго наставлял, опекал, защищал, дал им веру в себя, вывел в люди.
Создал школу свою живописную.
Был любим, уважаем и чтим.
И зачем он уехал в Америку?
Чтобы там – захиреть, умереть?
Непонятно. Непостижимо.
Знать, чужое там было поле.
Оставался бы в поле отечественном, пусть – один, как всегда, по привычке, по традиции давней своей, – может, пожил бы он подольше. Вот и «ефто». Что за судьба?
Впрочем, был он всегда – в движенье, а за ним ждало – постиженье: поля нового, доли, боли. Путь. Видать, недосуг ему было пот рабочий стряхнуть со лба.
Семья Кропивницких. Славная.
В богеме – наверное, главная.
По всем статьям – знаменитая.
Словно книга – слегка приоткрытая.
Сквозь бесчасье – брезжущий свет.
Групповой – как уж вышел – портрет.
В самом центре, конечно, Евгений Леонидович Кропивницкий.
Глава семейства, большого, творческого. Патриарх.
Самый главный и самый важный, в семействе своём талантливом, а может быть, и во всей богеме столичной, таинственный, знаковый человек.
С виду тихий. Всегда спокойный.
Так могло показаться. Кому-то.
Чужим, посторонним людям.
Властям. Но только – не нам.
Внутри – клокотали страсти.
Скрытые от людских, любопытных чрезмерно, глаз.
Не пускались туда – напасти.
Горение в нём великое – было не напоказ.
Вся тяжёлая жизнь былая иногда прорывалась наружу.
Но – тут же, чуть обозначившись, показавшись, обратно пряталась.
Нельзя, чтобы все – видели.
Нельзя, чтобы многое – знали.
Кому какое, простите и поймите, до этого дело?
– Судьба нелёгкая, – промолвил Лао-Цзы, – как сказал в своей книге «Сонеты на рубашках» его ученик прилежный, Генрих Сапгир.
Генрих – тот вроде бы, так утверждают, букву одну в своей фамилии краткой, для благозвучия, видимо, когда-то, под настроение, неизвестно – зачем, изменил.
Был – углублённый в себя, своим становлением занятый, долгим, упорным, Сабгир.
Стал – обновлённый, встряхнувшийся, состоявшийся как поэт, авангардный, богемный, Сапгир.
«Б» на «п» исправил зачем-то.
(У Хлебникова в «Ладомире» сказано было так:
– Это шествуют творяне, заменивши Д на Т…
Но это – совсем о другом.)
Старый, опытный, мудрый, живущий в мире своём, сберегаемом в глубине души, Кропивницкий – ничего никогда в своей жизни трудной не исправлял.
Он принимал её – всю, такую, какой была она, какая была ему, однажды, свыше, – дана.
Он – радовался бытию.
Верил – в звезду свою.
Своему многогранному дару цену прекрасно знал.
Чутью своему точнейшему давным-давно доверял.
Головы, даже в годы тяжёлые, слава богу, он не сложил.
Он – просто-напросто жил.
Но, замечу тут же, при этом – и не совсем просто.
Был – сплошным продолжением роста.
Духовного, прежде всего.
Творческого. Извечного.
Везде и во всём – человечного.
Крайне важного – для него.
Жил – свет в небесах любя.
Жил – землю славя свою.
В аду – жил, словно в раю.
Жил он – внутри себя.
А ещё жил – внутри своего, надёжного, узкого круга.
Во время оно им созданного.
Буквально из ничего.
(Так могло показаться кому-то.
Но мне так вовсе не кажется.
Круг доверия и уюта.
Столько судеб в нём вместе свяжутся!)
И получилось ведь, надо же, – кое-что. Даже больше – что-то.
Нечто. Нити срослись духовные. Разрослись, как цветы, щедроты.
Небольшого, в общем-то, роста, но довольно широкий, устойчивый, спокойно, привычно, уверенно ходил он по той земле, которую постигать не уставал, которую, попавшую вдруг в историю, по-своему, разумеется, с неповторимыми нотами, в своём ключе и тональности, без помпезности, без банальности, с откровениями, прозрениями, наблюдениями точнейшими, со словами наивернейшими, ужасаясь всему и тут же, неизменно, им восхищаясь, ни с властями, ни с общим бредом по привычке не пререкаясь, на своём пути одиноком страстно, искренне воспевал.
Обожал он прогулки, долгие и неспешные, – на природе.
Замечал он то, что другому не дано заметить – в народе.
Получал он заряд энергии от своих наблюдений в мире.
Лаконичен был он в письме, ну а мыслил – гораздо шире.
В домашних условиях – сиживал вроде в сторонке где-то.