Седьмая беда атамана — страница 26 из 98

Кукушка, словно услышав Ивана, сразу же отозвалась. Он стал считать ее кукования, считал с волнением, боясь, что она скоро умолкнет:

— Пять… Двенадцать… Двадцать…

— Давай, давай, милая! — подбадривал он вещую птицу. — Мы еще поживем!

Это было всего месяц назад. Иван решил тогда, что и двадцати лет жизни впереди с него хватит. Ему будет пятьдесят.

Вспомнил Иван о кукушке и тяжело вздохнул. А вдали из-под берега показалась и стала вытягиваться меж берез и медленно растекаться по лугу отара пестрых овец. Отара тоже двигалась от села прямиком сюда, к приметной отовсюду горе, и вел ее сутулый чабан в рыжем зипуне и в надвинутом на лоб картузе. Далеко был Иван от отары, а оценил в чабане каждую малость, а чего не разглядел, то дорисовало его воображение. Это был, конечно же, Николай Семенович, его родной отец, все в нем было бесконечно дорого Ивану: и его грузная походка, и размашистые взмахи бичом, и угрожающая поза, когда он, вскинув руки, заворачивал хлынувших в сторону реки овец.

Иваново сердце обуяла шальная радость, тут же перешедшая в боль. Даже отца не можешь встретить, как другие, в открытую. А встретишь — что толку в мимолетном свидании: не успеешь и поговорить.

«Нет, погодите, вы еще узнаете меня!» — думал он с озлоблением.

Из взъерошенных кустов, чуть припадая на ногу, показалась мать. Все в том же заношенном платке, она стала еще меньше ростом. Что ж, горе, оно всегда давит, оно нещадно прижимает людей к земле, пока не вгонит в саму землю.

Теплая, как погожий летний день, волна нежности залила очерствевшую душу Ивана, ему, будто в детстве, захотелось плакать, и тогда он, путаясь в сбруе, наспех взнуздал и оседлал коня и, не думая о предосторожности и рискуя сломить себе голову, галопом помчался вниз. Даже сама смерть не пугала его сейчас.

3

Несколько суток Иван и его спутники пробыли на той лесистой горе. Почти каждый день к ним, хрипло покашливая, поднимался Николай Семенович, приносил кое-какую еду, которую он, как пастух, собирал по дворам. Опираясь на суковатую палку, шел трудно, часто останавливался среди распустившихся медуниц и хохлаток и долго стоял, отпыхиваясь. Годы безалаберной жизни не прошли даром, они наконец-то одолели его.

Николай Семенович, раздвигая ветви, поднимался к шалашу и, не отвечая на приветствия, долго и смутно глядел на тонкие струйки дыма, колеблющиеся над костром. Он никого не замечал, находясь во власти одной, неотвязной думы: как и чем может помочь Ивану. При первой встрече у них состоялся разговор, сын ничего не утаил и ничего не приукрасил. Положение Ивана показалось отцу безвыходным, да таким оно, пожалуй, и было. О добровольном возвращении в тюрьму, конечно же, не могло быть и речи. Бежал — значит бежал, и все тут. Теперь нужно разумно определить, как жить ему на свободе дальше, чтоб и в руки милиции не попасться, и не посрамить своего казачьего звания. И придумать что-нибудь подходящее Николай Семенович не мог. Он попытался как-то утешить сына:

— Но ведь мужика-то копьевского убил не ты. Возьмут, поди, в соображенье.

С минуту помолчав, Иван горько усмехнулся:

— Не возьмут, тятя. Я враг им, а они мне тоже враги.

Как в воду глядел он. Уже назавтра знали в Сютике о том зверском, бессмысленном убийстве, и людская молва относила его Ивану: появился в деревне Копьевой целый отряд, мол, под Ванькиным началом, бандиты приехали верхом и на подводах и учинили неслыханную расправу, в дружинников бомбы бросали и девок насильничали.

Николая Семеновича вызвали в сельсовет, припугнули новым арестом и взяли с него подписку, что обязуется донести о сыне, если тот вдруг приедет домой тайком. Расписался Николай Семенович на той бумажке и подумал, что лучше тюрьма, смерть, чем принять на себя такой позор, чтоб предать родное дитя. А вечером снова, хмурый и сутулый, был на Верхней горе. И все так же отрешенно глядел на догорающие угли костра.

— Чо, тятя? — положив ладонь на усохшую руку отца, спросил Иван. — Мы еще поживем!

Николай Семенович вздохнул и закашлялся, помолчал и сказал дрогнувшим голосом:

— Беги, Ваня, без оглядки. Подалее куда, чтоб и след твой простыл.

А потом, когда отец и сын остались вдвоем, они присели на подопревшую колоду и Иван, сам не зная для чего, рассказал о своей поездке в Чебаки, о беседе с Мурташкой. Иван на этот раз не рисовался, не храбрился, а был самим собой — беглым арестантом, которому выбирать не из чего.

— Бог указывает прямую дорогу, Ваня. Подавайся-ка ты в Монголы. Не один там будешь, Люди бают — целая армия супротив большевиков снаряжается, с ней и вернешься.

Николай Семенович не был человеком набожным, а теперь вот вспоминал всевышнего, да и как не вспомнить, когда суровая судьба загнала его сына в гиблый угол. Впрочем, вспоминал бога, не столько надеясь на его великодушную помощь, сколько рассчитывая, что бог теперь уж не подсечет Ивана подножкою в трудный час.

— А что Мурташка! Сам дойдешь до монгольской земли, тайгу-то ведь знаешь, — со вздохом добавил он. — Удача нахрап любит.

— Знаю, да как уходить? — сказал Иван упавшим голосом. — Продержусь, пока власть не переменится.

Николай Семенович, хрустя суставами, боком подошел к костру и пупырчатой палочкой краснотала подгреб сосновые шишки, заслоняясь от дыма другой рукой. В глубине души он не верил досужим россказням о далекой Монголии, но предложить сыну что-нибудь иное не мог. И в надежде все-таки переубедить Ивана он проговорил:

— Езжай.

— Погожу, — раздумчиво отозвался сын. — Я своего слова не сказал. За мною оно, тятя.

Тогда отец сердито сплюнул, пожевал беззубым ртом и с трудом разогнул затекшую спину:

— Рискуешь.

— Или пан, или пропал.

О Насте они не говорили. Отец о ней не обмолвился ни словом, не начинал трудного разговора и сын. Ревнивый от природы, Иван опасался, что Настя уже спозналась с кем-нибудь в долгое его отсутствие. И то надо понимать, что баба она видная, ядреная, на такую любой позарится, а уж Настя привяжет к себе, сумеет привязать, если пожелает, — нагляделась на господскую дурь в Красноярске, пока Иван служил там, переняла их собачьи благородные манеры.

— Ежели загуляла, шкуру спущу. Убью, — шептал он всякий раз, возвращаясь к ней распаленной мыслью.

Льдом покрывалась, мертвела у Ивана душа. Но тут же он разом сменял гнев на милость: не такова вроде бы Настя, ждет его, непременно ждет. И вспоминал ее, горестно бредущую по глубокому снегу за милицейскими санями. И опять почему-то сомневался, что-то зверем возникало и поворачивалось в нем, и он снова в слепой ярости шептал ей угрозы.

А что утешительного мог сказать ему Николай Семенович? Что он не видел Настю с самой весны и ничего о ней не слышал? Уехала Настя к дальней своей родственнице в Думу, надеясь, что будет поближе к Ивану, тут и потерялись ее следы.

О Насте Иван узнал от матери. Лукерья Петровна, приходя на Верхнюю гору, много суетилась у шалаша, украдкою жалостливо поглядывала на сына. Вдруг спохватывалась, развязывала принесенный узелок с едой и принималась раскладывать на тряпицу хлеб, печеную картошку, нарезанное ломтиками старое сало. А после обеда она подсаживалась поближе к Ивану, брала его за локоть и притягивала к себе. Приходя сюда, Лукерья Петровна радовалась и в то же время боялась, что видит сына в последний раз, и ей нестерпимо хотелось приласкать его, дать ему понять, как дорог он ей.

— Ой, Ванюшка ты мой, — роняла она горячие, как искры, материнские слезы.

— Хватит, мама, — высвобождал Иван локоть и, делая строгий вид, отходил прочь.

В одну из таких минут Лукерья Петровна, догадываясь о ревнивых сыновних муках, обмерила его жалостливым взглядом и сказала:

— Настеньку-то попроведай, страстотерпец. В Думе живет.

— Одна? — ни на что доброе не надеясь, спросил он.

— С кем еще! Дурной ты, Ванюшка.

Допоздна засиделась Лукерья Петровна у шалаша. Поплакала вдоволь, погоревала про себя. А вскоре после ее ухода появился встревоженный Николай Семенович. Поднимался по тропке молча и чуть не нарвался на сторожкую Миргенову пулю.

— Беда, брат, буди сына, — сказал он.

Иван не спал и слышал отцовы слова. Он мигом выскочил из шалаша, отряхивая шаровары, поправляя на боку кобуру:

— Чо там?

— Беги, Ваня! Дышлаков в Сютике. Мужики собираются облавой!

Дышлаков когда-то доводился товарищем Ивану. Нравилась Дышлакову соловьевская удаль и прямота, пока однажды на гулянке — а выпили они здорово — не почувствовал Дышлаков смертной обиды в Ивановых словах, а почувствовал — с маху хватил кулачищем по столу:

— Казачья шкура! Контра!..

Иван схватил со стола четвертную бутылку, рванулся и врезал бы промеж глаз Дышлакову, да сзади насели дружки, в момент скрутили руки. А назавтра утром думал Иван, что все как-нибудь обойдется, не такое бывает по пьянке.

Дышлаков ничего не забыл. Заслуженный человек, проливший свою кровь в гражданскую, он отправился в волость и там заявил на Соловьева, будто Иван служил у Колчака добровольно.

— Беги, Ваня! Неровен час — словят!

Николай Семенович, заикаясь и сбиваясь, рассказал, что в Сютике допоздна заседала партийная ячейка. Верные люди шепнули, что судили там да рядили, как похитрее устроить засаду, ежели бандиты ненароком появятся в этих местах.

— Это какие же бандиты? — Иван резко, словно от удара, вскинул голову.

— Выходит, ты и есть.

Вот и слово-то нашли для Ивана паскудное. Роковой круг замкнулся, милости ждать неоткуда и нечего, за Иваном будут охотиться всем скопом.

«Я убил, я. Я послал Миргена», — тут же с ожесточением сказал себе Иван. Он судорожно глотал слюну, не раскрывая плотно сжатого рта. Он понимал и свое безвыходное положение, и тревогу отца, но не мог вот так, сразу, принять нужное решение. Если даже бежать, то куда?

Как бы прочитав его рваные мысли, Николай Семенович сказал, все еще потерянно пялясь на сына:

— В Монголию.