Седьмая печать — страница 55 из 68

Да что птичка! Повеселел весь питерский люд. Ещё одну зиму пережили — не замёрзли, с голоду не попухли. Деньжат подкопили, жирка отложили. Теперь гуляй, Расея, гуляй, народ!..

В трактирах, в чайных, в рюмочных, в пивных и распивочных, в закусочных и пирожковых было не протолкнуться. Кушали чай, пьянствовали водку. Сновали половые со штофами и полуштофами, стучали бутылями, постукивали стакашками. Хозяева до тёплого медного блеска натирали бока самоваров, гляделись в них румяноликие. Раскрасневшиеся от жара девки тащили к столам пироги. Красивые, рослые, молодые мужики с курчавыми бородами и саженными плечами просаживали рубли, горланили песни. Из трактиров кричали в окна, кричали в городскую толчею: «Вот сейчас водку допьём, могучую грудь почешем и пойдём русским именем завоёвывать мир! — пугали заграницу: — Ха! Шапками закидаем. Ха-ха! Возьмём на авось, — в горячке расплёскивали зелено вино. — Ведь наше авось не с дубов сорвалось!..». Им из пивнушек вторили: «А перво-наперво Константинополь у турка возьмём — доберём то, что вчера недобрали. Свершим дело благое — освободим от басурмана патриарший престол. Поднимем над миром нашей веры хоругвь!..» И, грозно сводя брови, сдвигали тяжёлые кружки; плескалось вино, пиво на руки ручьями лилось; водочка, водочка привычно и желанно обжигала лужёные глотки...

Из церквей пахло ладаном. Нежный аромат слышался повсюду. На плечах ветерка он летел по проспектам и бесчисленным улочкам, он застаивался в голых ещё ветвях парков и скверов, он поднимался к шпилям и куполам дворцов, он по гранитным ступенькам сбегал с набережных, и по волнам Невы растекался он. Это был запах Петербурга, запах столицы царства православного.

Парад


огда все иные звуки в доме стихли, и только тиканье напольных часов в кабинете отца нарушало тишину, когда в глубокий и безмятежный сон погрузились другие дети, Николенька со своей кроватки встал и как был босиком, в ночной рубашке до пят прошлёпал по холодному полу к столу. Взял свечу на подсвечнике и, крадучись, озираясь в полутьме, пошёл в гостиную. Там, стараясь не шуметь, подвинул стул к красному углу, на стул взобрался и зажёг от лампадки свечу. С минуту он щурился на свет свечи, привыкал после темноты зрением. Потом легко и почти беззвучно — потому что на толстый ковёр — спрыгнул со стула. Где-то в дальнем краю квартиры в эту минуту послышался всхрап — Генриетта Карловна, должно быть, видела уже десятый сон... Мальчик приостановился и оглянулся. В ночном колпачке, из-под коего выбивались непослушные светлые кудри, в долгополой рубашке и с оплывшей свечой в руке он похож был в этот миг на сказочного гнома.

Прокравшись в папин кабинет, Николенька сразу повернул направо — к столу с солдатиками, к предмету едва ли не вожделенному, о котором грезил день за днём и который снился ночь за ночью, но к которому подойти среди бела дня было — ни-ни!.. — заворчит, заругает строгий и всегда занятой отец.

В тёмном углу размытым пятном виделся стол. Коля подходил всё ближе, и стол проступал всё яснее.

И тут показалось Коле, что услышал он музыку. Удивился Коля: откуда музыка звучит среди ночи? здесь, в папином кабинете?.. Он подходил к столу всё ближе, и всё слышнее была музыка. Это был как будто марш! Коля сперва только угадывал его, но наконец разобрал и услышал ясно. Да, марш это был — лейб-гвардии Гренадерского полка... И вот уж совсем близко Коля подошёл, и высоко поднял он свечу, и увидел, что на столе... что на столе у папы — Марсово поле от края до края. Настоящее Марсово поле! А посреди Марсова поля он увидел парад...

Гремела музыка.

Тамбурмажоры взмахивали над головой ярко украшенными жезлами, задавали оркестрам темп. Пели кларнеты и флейты, гудели дудки, трубы звенели; ухали басы; грохотали тамбурины и литавры, барабаны большие и малые выбивали дробь. «Трум, трум» — печатали шаг полки. Тяжело ударяли в землю копыта.

От изумления, от потрясения даже замер Николенька с высоко поднятой свечой, и разгорелись у Николеньки голубенькие глазки. Где-то посреди несуществующего Летнего сада он поставил свечу и приник к чудесному столу, прижался к нему грудью. Всё смотрел и смотрел, затаив дыхание. На душе у него был праздник.

Пели на Марсовом поле серебряные трубы. Властно и протяжно, множимые эхом, звучали команды военачальников. И то один марш, то другой исполняли военные оркестры.

По линеечке выстроенные, широко раскинулись по полю шеренги и каре. Тут пешие ожидали своего часа, там видны были кавалерийские полки. Куда ни глянь, солдатики стояли нарядные и бравые, и с ними их доблестные офицеры-отцы. В самом же центре поля на белом коне с ярко-красной попоной и с золочёными стременами принимал парад государь. Мундир на нём был белый-белый, а на каске, сверкающей серебром, крылья раскинул царственный золотой двуглавый орёл. Гарцевал под августейшим всадником конь, сдерживаемый рукою крепкой, уверенной рукой. А рядом с государем, на конике гнедом... ба!.. тут самое время пришло глаза протереть!., да это же Николенька был!., не во сне — наяву. Близ царя — как близ чести. Крепко сидел в седле, ровно держал спинку.

Проходили перед государем и Николенькой лейб-гвардейские полки. От поступи рослых гвардейцев дрожала земля. Вон семёновцы тёмно-серой колонной прошли, штыки в свете свечи посверкивали ярко. За ними уж измайловцы отбивали шаг — «трум, трум». Блистали эполеты, вздрагивали султаны. А вот и преображенцы показались — светловолосые великаны. Красиво шли, высоко носок тянули. «Трум, трум»... Реял над ними святой Георгиевский стяг. Гарцевал на могучем коне князь Оболенский, командир полка[44]. С государем поравнялись, взметнулся в небо тамбурмажорский жезл. И грянул оркестр марш полковой. Коля слышал его тысячу раз. В прошлой жизни. В прошлых жизнях. И хранила, и лелеяла его душа. Марш этот был у него в крови, в сердце был... Как у отца, как у деда. Марш русской славы, написанный на века. Неспешный, размашисто-торжественный, где-то напевный, за душу трогающий, а где-то геройский, злой даже, как хлыст взвивающийся во устрашение врага, организующий марш, равняющий строй, расправляющий плечи, напоминающий о победах Отечества и вызывающий гордость. Кровь вскипала у солдат под звуки старинного марша. И раскатисто неслось над Марсовым полем тысячеголосое «Ура!». Как от ветра, вздрагивали от клича знамёна, колыхалось на столе пламя свечи.

«Трум, трум»...

Гремели оркестры, сотрясалась от дружной поступи земля. Коля был здесь — возле императора, — сидел на конике гнедом, привставал в стременах. Но был он и далее — там, среди преображенцев и семёновцев, среди измайловцев, гусар и егерей. Русский мальчик, русский юноша, патриот с горячо стучащим в груди сердцем. Он был, как воздух, как небо, как солнце сияющее, всюду; и сам он сейчас был — парад. Он был свежий ветерок, колыхавший гордые знамёна, он был — торжественный блеск на орденах и аксельбантах, на кокардах золотых и на остриях сабель, он был бунчук на жезле тамбурмажора, бунчук, повелевающий оркестрами...

Горд бы Николенька, принимавший вместе с Его Величеством парад; горд и превелико честен и предан — присягу давал; ни кровушки, ни жизни за царя православного не пожалеет, не оставит государя одного...

...Бежали минуты, во все глаза смотрел Коля на этот волшебный парад. Так увлёкся созерцанием, что ничего вокруг себя не видел и не слышал. И не замечал он, как из глубины коридора, из темноты на него с улыбкой смотрел отец.

Генрих


олго тянулись северные сумерки, и тянулись бы они, наверное, ещё, но большая туча, приплывшая с востока, притащила за собой ночь. Кать-Катя, утомлённая бесконечным пищеварительным процессом, спала. И спала она полусидя; в последнее время Кать-Катя уж и не ложилась, ибо боялась, что потом не поднимется. Неохватные слоновьи ноги её упирались пятками в пол, поддерживая двумя мощными подпорками колоссальное тело; неизмеримые циклопические руки были вольно раскинуты вширь, тяжело вминались в валики дивана. Маленькая голова, вершина горы, запрокинулась. Гора шумно дышала через раскрытый усатый рот.

Сидящему за столом и набрасывающему черновик «отчёта» Охлобыстину, временами поднимающему на Кать-Катю глаза, супруга представлялась сейчас... вулканом Везувием. Хотя на италийском полуострове Охлобыстин никогда не бывал и печально знаменитого Везувия даже на картинке не видел, ему представлялось, что Везувий выглядит именно так: что склоны его круты — без специального снаряжения не подняться; что складок в нём, вулканических лавовых наплывов — как блинов на Масленицу, не пересчитать; что вершина у него — расплывшийся нос, по бокам от которого топорщатся чёрные ёлки-усики; а жерло его — раскрытый рот с ровным строем ослепительно белых и очень крепких зубов, дантиклов, никогда не знавших инструмента врача и всегда готовых кусать, откусывать, обкусывать, грызть, разгрызать, прогрызать, отгрызать, огрызать и жевать, жевать, жевать до бесконечности, до вечности — как вечна земля и вечны курящиеся на ней вулканы. А когда у Кать-Кати западал в жерло глотки её расслабленный язычок и она вдруг громко всхрапывала, сотрясаясь телесами, Охлобыстин вздрагивал и обращал к ней полный тревоги взгляд; так, должно быть, жители древних Помпеев с тревогой оглядывались на вулкан, ожидая его извержения.

Потрескивал огонёк в свече, колыхался в легчайшем движении сквозняка. Охлобыстин сосредоточенно писал; по обыкновению своему крепко давил на ручку, отчего поскрипывало перо, отчего и нажим был более необходимого и буквы получались жирнее, чем у других, однако почерк выходил чётче, ярче — приятнее для тех, кто зрением слабоват (таких среди начальства немало). Написав абзац, Охлобыстин просушил чернила промокательной бумагой, пробежал текст глазами.

Взглянув с сожалением на крепко спящую супругу, Охлобыстин обратил лицо к Генриху:

— А вот я тебе прочитаю, мой друг. И ты скажешь мне, гладко ли, грамотно ли написано, нет ли лишнего чего, нет ли нужды дописать что-то...