Седьмая печать — страница 61 из 68

ые вести? — Бертолетов нащупал в кармане свой тощий кошелёк.

— Уж не обидь. Сильно рискую я, — тревожно и алчно блеснули глаза солдата. — За то, что я тебе продаю, шпицрутены полагаются. Спина после знакомства с ними — сплошная рана; затем, коли сдюжишь, по тракту — на восток. Сам ведь знаешь, господин хороший. А может, нехороший?.. — солдат взглянул на него из-под кустистых бровей хитро. — Хороший, хороший, — успокоил. — Не волнуйся. Это я оттого тебе продаю, что подполковника не люблю. Заносчив больно.

Гонору — через край. Доброго слова не скажет. Ни здравия не пожелает, ни даже при встрече не кивнёт. Кабы встретился мне где-нибудь в степи да чтоб ни души за сто вёрст — уж поздоровкался бы со мной, уж я бы ему показал...

Оставив в покое кошелёк, Бертолетов снял с шеи ладанку и вынул из неё золотое колечко:

— Вот — могу предложить. Больше у меня ничего нет. Я не богат, как видишь.

— А и хватит, — скривился солдат, колечко исчезло в бездонном кармане его шинели. — Лады.

Солдат был большой, широкоплечий. И видно, к казармам привык; в маленькой кухне оказался неповоротлив. Уходя, случайно задел плечом шкаф. И со шкафа упала бутылка с уксусом. Разбилась. Уксус расплескался и по полу, и по стенам. И весь низ кухонного шкафа был в уксусе.

— Извиняйте! — как ни в чём не бывало, шёл к выходу солдат.

— Какой ты, однако, неуклюжий, брат, — посетовал Бертолетов. — Медведь, право! Ладно, не винись, я затру. Уксус — не водка. Переживём.

За спиной солдата, по которой шпицрутены плакали, громко хлопнула дверь.

Примерно через час этот же солдат скинул тяжёлую и вонючую шинель свою на руки Маше. Когда Маша отвернулась на миг, чтобы повесить шинель на вешалку, солдат басовито хохотнул и Машу грубо, по-мужицки тяжело облапал — одной рукой ей грудь примял, а другой уверенно скользнул пониже живота. Маша вспыхнула вся и взвилась перепуганной птицей; вырвавшись, прошипела ему хохочущий рот:

— Я Виталию Аркадьевичу скажу!..

Спустя минуту, подкрутив и напомадив геройские усы, солдат стал перед подполковником навытяжку.

Ахтырцев-Беклемишев, сидя в кресле за столом, взирал на неожиданного посетителя строго. Ещё более строго взирал на солдата государь император с дагеротипного портрета на стене.

Подполковник припомнил этого солдата, узнал его по необыкновенно большим усам и по широкой спине, из-за которой коней не видно; солдат этот был у него за кучера.

— Чем обязан?

— Имею доложить, ваш-благородь...

— Я слушаю, слушаю.

— Не знаю, как и сказать-то, ваш-благородь...

— Прямо говори, что хотел.

Переступив с ноги на ногу, глядя преданно государю в лицо, солдат доложил:

— Числа двенадцатого сего месяца бойтесь бомбистов, ваш-благородь...

— Откуда известно? — подполковник даже бровью не повёл, хотя император на портрете, похоже, вздрогнул.

— Второго дня в трактире слышал. Шептались подозрительные люди.

— Что ж не задержал?

— Один был, ваш-благородь. С троими бы не сладил. Зато фамилию бомбиста хорошо расслышал. Бертолетов... его зовут.

Подполковник задумался, с минуту барабанил пальцами по столу.

Пока он размышлял, солдат, вывернув голову вправо, разглядывал диво-дивное — солдатиков оловянных. Раза два, пожалуй, он видел таких в антикварной лавке, но там солдатиков было — с пяток, и всё грубой работы. А тут целые полки стояли новеньких солдатиков, ярких и блестящих, и при регалиях, и с геройски закрученными усами. Кто в колоннах на марше, кто в каре, кто в рассыпном строю. И офицеры были — и пешие, и на конях. И пушки были на лафетах, и зарядные ящики на колёсиках. И целая деревня немецкая была — с церковью ихней, с кирхой... Совсем по-детски округлив глаза, солдат смотрел и смотрел. Он даже не сразу услышал господина подполковника, когда тот заговорил. Солдатики были будто живые...

Наконец, справившись с изумлением, он расслышал голос хозяина кабинета:

— ... сам я трубочку не курю... А у тебя, гляжу, усы от дыма жёлтые. Вот тебе, любезный, за старание, — и подполковник бросил перед ним на стол красивую пачку заграничного табака.

Выйдя на улицу, солдат довольно улыбнулся в усы:

— С паршивой овцы — хоть шерсти клок. А цацки у него — да-а!.. Барчонку его пофартило.

Много в честном сердце заноз, в бесчестном — ни одной занозы.

Друг


хлобыстни знал, что где-то здесь... где-то здесь — вон в той кондитерской, вон у того чернявого пироженщика (говорит, что француз, и даже по-французски знает несколько фраз, поминутно Dieu vous garde[47] говорит) — обычно его Магдалина сидит и его поджидает. Мордашка миленькая, квадратненькая, а тело — белое-белое, как снег, как молоко; а кожа — тончайший батист... А губы — словно спелые сливы, соком налитые. Ему их всегда хотелось зубами взять и держать, держать, держать — долго, уверенно, властно. Чтобы шевельнуться не смела, чтобы пикнуть не смогла... когда он её любит. Его женщина на час, его женщина на ночь, и его она до конца дней... потому что дней, быть может, осталось не так и много... все под Богом ходим, не ведая промыслов Его... Как знать, не близок ли уже конец света и не завтра ли Страшный суд. В стране-то вон что творится!.. Его тёмные мысли прочь!.. Где-то здесь... где-то здесь обычно лакомится сладеньким нежная кружевница, милашка из милашек, любовь-Магдалина.

Вот и окна квартиры её!..

Он и запах её уже слышал — некий молодой, опьяняющий и притягивающий, молочно-ванильный запах с примесью запаха свежего постельного белья.

Но вот и она сама наконец!.. Он увидел её через окно кондитерской — сидящую за столом перед вазочкой с конспектами и тарелочкой с пирожными; увидел её беленькую милашку, ребёночка совсем, сластёну. И в тот же миг он себя увидел — в отражении на стекле. Старый (уж сорок лет!) сутулый тип с дрябловатой кожей желчного оттенка, с длинным утиным носом и пронзительными круглыми глазами. Он двинулся к двери, и отражение его наложилось на образ её, и получился кошмар, от которого даже самому Охлобыстину стало тошно.

Войдя в кондитерскую, он молча схватил Магдалину за руку и потащил за собой, потащил вон, на проспект, а потом во двор, не глядя на окна, избегая видеть отражение на стекле, и в подъезд, на лестницу потащил, мимо старой карги, которая всегда ему здесь встречалась и всегда что-то каркала алчно-радостное в лицо, которая за спиной у него всегда руки потирала. Краем глаза он видел: карга юбку одёрнула Магдалине. Что бы это значило? Пыль стряхнула? Примета какая-нибудь? Чтоб ухажёры не перевелись?.. Охлобыстин и так весь дрожал от нетерпения, а жест старухи ещё более его возбудил. Он едва не вскрикнул, едва не выпустил вспотевшую ладошку Магдалины. О, эта бесконечная лестница!..

Но и она кончилась. Зло звякнул ключ в замке, жалобно всхлипнула дверь. Выстрелом щёлкнул засов.

Губы её — мягкие спелые сливы — приторно пахли пирожным. Он держал их зубами уверенно и властно, чтобы Магда шевельнуться не смела, чтобы пикнуть не смогла во время этого вечного и прекрасного действа (так кот властно и уверенно держит кошку зубами за ухо, за загривок во время того же вечного, прекрасного действа). Он наслаждался действом, слыша краем уха, как под юным шелковистым телом её вкусно скрипели чистейшие, накрахмаленные простыни...

...А потом потекли мысли — ясные, умные, точные, уже оформленные в изящные фразы. Хватай и пиши.

Охлобыстин подскочил с постели и, как был, в чём мать родила, устремился к столу. Но, кроме готовых уже кружев, коклюшек, подушечки с булавками, ничего на столе не нашёл. А искал он принадлежности для письма.

Краем простыни Магда привычно прикрыла свою прекрасную наготу; покосилась на его тощий зад:

— Что-то вам не лежится, господин.

— Мысль попёрла. Нужно скорее ухватить, — он оглядывал комнату. — Есть у тебя перо, чернила?

— Конечно есть, господин...

Он едва оглянулся на неё, продолжая поиски хоть клочка бумаги:

— Не зови меня господином. Мы же договорились: ты — как жена мне, а я — как муж тебе.

— А как вас называть?

— Милым дружком, к примеру, зови.

— Нет, милым дружком не получится, — глаза Магдалины стали грустными. — Он — другой.

Охлобыстин, занятый «попершими» мыслями, не стал уточнять — какой другой:

— Тогда можешь говорить «мой друг или «добрый друг»...

— Добрый? — она что-то представила себе, что-то прикинула, как будто мысленно прикинула к лицу кружева; грустно улыбнулась. — Пожалуй.

Он нашёл на какой-то полке сложенный вчетверо кусок мятой обёрточной бумаги:

— Так и что? Ты не ответила. Перо и чернила есть?

— В буфете посмотрите. Ящичек выдвиньте — Schublade... Там стальное перо и стеклянная чернильница. От моего писаря осталось... чтоб ему в жизни не было покоя.

— А что такое? — навострил ушки Охлобыстин. — Обманул?

Магдалина с тоской смотрела в потолок:

— Нехорошо со мной обошёлся. Да если бы только со мной. Дочка у меня от него была.

— Да. Писари все подлецы. Всё норовят занятую не там поставить — ошибиться норовят в свою пользу. Листа бесплатно не напишут.

Он уже, найдя перо и чернила, переложив кружева на тумбочку, сидел за столом, писал на обёрточной бумаге черновик.

Магдалина закинула руки за голову, и при этом красивая, по-девичьи крепенькая грудь её выглянула из-под простыни. Если бы господин Охлобыстин был художник, он бы непременно заметил сейчас её красивую грудь, её нежно-розовые сосочки-пуговки; а если бы он был великий художник, он бы сейчас на обёрточной бумаге эту чудную грудь пером набросал, увековечил бы красоту, сделал бы тленную красоту нетленной. Но господин Охлобыстин не был художником, он был филёром... талантливым филёром, и любовью пресыщенный, служебными мыслями занятый, на красавицу Магдалину сейчас даже не глядел.

Она между тем говорила:

— А потом я случайно узнала, что он никакой не писарь, а студент. И я не первая дура у него оказалась... Денег у него нет за жильё платить, так он подженится на зиму — и сыт, и пьян, и нос в табаке.