Седмица Трехглазого — страница 34 из 39

Посадили колодника в драную телегу и повезли на север. Через месяц и еще полмесяца доставили на самое Белое море, в суровую Лонгиновскую обитель и продержали там в яме, обритым и закованным, полгода, пока игумен не убедился, что дьявола в узнике более нет. Тогда выпустили, поставили на послушание, а затем приняли и в братию.

Маркел, ставший иноком Мартирием, не противился. Возвращаться ему было некуда, да и не осталось сил на дорогу. За полгода в холодной, сырой темнице он одеревенел суставами, растерял почти все зубы и сделался совсем старик. А пуще всего держало то, что в скудной и строгой пустыне нашлись сокровища, которых в иных местах не было: покой и мудрость.

Во всем Мартирий теперь находил утешение – и в смене времен года, и в любой погоде, и в лае собак, и в шелесте листвы, и в шорохе падающего снега, и в повседневных заботах, и даже в тяготах дряхлеющей плоти. Ведь что такое старческая немощь, если не милость от Всевышнего, смягчающая прощание с жизнью и манящая скорым освобождением от постылого тела?

Однако любоваться красотой Божьего мира и размышлять о вечном у Мартирия времени оставалось немного. Дальний монастырь кормился не дарами прихожан, а своими трудами. Все старцы, монахи, послушники исполняли работу. Немощные переписывали священные книги, сильные и умелые ловили рыбу и пахали скудную землю, калечные и убогие ходили по дорогам, собирали подаяние. Из-за хромоты Мартирию милостынного послушания не давали, работать в поле или в море он не мог, почерк для перебеливания книг у него был недовольно красив, зато он хорошо понимал людей – какая от кого может быть польза и какой вред. Потому что от каждого человека, если он не святой праведник, бывает и то и другое. Приставили кого-то к делу, на которое он не годен, – выйдет лихо. Соединили двух братьев, несовместных нравом, – выйдет свара. Если же всяк инок своей работой доволен и окружен лишь теми, с кем ему отрадно, то и дело спорится, и в обители лад. Истинно рёк Григорий Богослов: искусство искусств и наука наук – руководить человеками, созданиями разноличными и разномысленными. Игумен Корнилий эту мудрость в Мартирии разглядел и поставил его при себе келарствовать.

Пастырь старого монаха отличал, братия чтила. Чего, казалось бы, еще? Мирно дожить последнее, да утихомириться на завидном кладбище, среди агнцев.

Давно открыто отцами-вероучителями, что монаху для достижения блаженного покоя надлежит избавиться от шести сует и двух слабостей. Суеты, они же любия, таковы: сребролюбие, чреволюбие, блудолюбие, гордолюбие, гневолюбие и тщелюбие, а слабости – уныние и печальствование. Из сих восьми ступеней старец Мартирий поднялся на семь. Оставалась только последняя, самая трудная: бывало, что отец келарь печальствовал – о несбывшемся.

Эта слабость его в конце концов и одолела.

На девятый год зашевелилось в душе что-то беспокойное, мешающее спать по ночам. Однажды весной, на рассвете, поднялся Мартирий от птичьего крика, выглянул в окошко кельи и увидел клин гусей, возвращавшихся после зимовки. Подумал: где они только не были, чего только не повидали. Потом сказал себе: ты тоже на царской службе много где побывал, многое повидал. Хватит с тебя.

И вдруг почувствовал: нет, не хватит. Чего-то самого важного Господь ему не показал. А хочет. Оттого и столкнул с ложа на рассвете. Уходить надо. Куда, зачем? – этого Мартирий не понял и не тщился понять. Господь покажет и куда Ему надо приведет.

Раньше, живя разумом, Маркел Трехглазый заколебался бы, начал семь раз отмерять, а старец Мартирий в тот же день пошел к игумену: так, мол, и так, отче, был мне зов идти в мир, благослови.

Корнилий расстроился, заплакал. И жалобил – нехорошо-де братию бросать, и улещивал – я-де думал скоро в схиму уходить, а в игумены тебя поставить, и пугал – куда тебе идти, хромому, пропадешь. Мартирий тоже плакал – он в старости стал на слезу легок, но от решения не отступился. Ничего, сказал, поковыляю неторопко, мне спешить незачем. А помру по дороге – значит, так Богу нужно.

Назавтра же ушел. И брел с мая по сю осеннюю пору, обойдя много волостей, истоптав три пары лычных калиг.

Странника всюду кормили, всюду давали кров, в иных местах просили остаться, но он нигде надолго не задерживался. Словно леска, тянущая пойманную рыбу, вела монаха некая сила через леса, поля, холмы, речные переправы. И все время на юг. Он стал думать – уж не в Москву ли, на пепелище прежней жизни, но столица осталась в стороне.


В миру было не так, как в монастыре, а неспокойно, выжидательно. Над Русью опять клубилась смута.

Отец Корнилий многажды говорил: любая перемена и любое новшество – зло, ибо с перемен и новолюбия начался грех. Сатана подучил Еву сделать то, что раньше не делалось, и нарушился Божий порядок, и нет с тех пор ему восстановления. Это в Европе все от добра добра ищут, вечно желают новых удобств и богатств, а тем ли душа жива? Вот русский народ новобесия не приемлет, а держится за старину, за то и возлюблен Господом паче прочих.

Но никто теперь по-прежнему жить не хотел, потому что не стало мочи. Во всех селах говорили об одном и том же: что объявился на Волге казачий атаман Степан Тимофеевич и идет всех спасать, а с атаманом царевич Алексей Алексеевич, про которого дьяки врали, будто он помер, и свергнутый патриарх Никон, враг боярам. Крестьяне, у кого останавливался старец, все тому радовались и только ждали указа от избавителей, что уже можно воевод бить, а дьяков вешать. Многие перестали пить вино, чтоб не пропустить гонцов от атамана, царевича и патриарха. Эта трезвость была тревожней всего. Шел Мартирий по Руси и молился: скорей бы помереть, чтоб не увидеть на земле самого страшного – новой Смуты.

Брел-брел и прибрел к месту, памятному по прежней Смуте. Замкнулось колечко. Видно, тут и призовет Господь.



На коленях перед запертыми воротами он то молился, то вспоминал минувшее, и длилось это, может быть, долго, а может быть, и нет – на склоне лет Мартирий совсем перестал считать время. У Бога времени не бывает, у Него одна мера: вечность. И видел монах перед собой не землю, к которой нагибался в поклонах, и не свод небесный, когда возводил очи горе, а всю свою длинную жизнь, отсюда начавшуюся и сюда же вернувшуюся.

Очнулся старик, когда высоко и близко загудел колокол на невидимой за стеной звоннице. И сразу же заскрипели, открываясь, кованные железом створки.

Должно быть, нынче воскресенье, догадался Мартирий, в дороге сбившийся с порядка дней. Есть обители с таким уставом (он называется «сокровенным»), когда в торжественную воскресную обедню двери замыкают и служба идет только для своих, званых и избранных. Это великое таинство – сокровенная обедня.

Озадачило странника иное, неожиданное: привратник оказался привратницей. Глядя на старуху в черном монашеском одеянии, Мартирий спросил:

– Сестрица, неужто монастырь женский?

– Знамо, какой еще? – неприветливо ответила та.

Он заколебался. Как же ему тут обитать? Неужто он ошибся, что найдет здесь последний покой?

– Войти-то можно?

– Входи, коль Господь привел.


Внутри Мартирий огляделся и ничего не узнал.

Монастырь, по всему видно, был богатенький. Посередине двора сиял пятью золотыми куполами храм. Над ним торчала колокольня – заломило шею смотреть, какая высокая. Там, где когда-то под разрушенной стеной разбили лагерь литовские ратные люди, теперь белели крепкие каменные палаты. От старого времени уцелела только трапезная, к которой монах и направился, потирая рукой занывшее сердце.

Здесь когда-то он жил, здесь учил божественные книги, здесь в страшную ночь лишился всех, кого знал, и остался на свете один.

Но и трапезная была не такой, как помнилось по детству. Тогда казалось, что она велика, а сейчас словно съежилась и вросла в землю, придавленная пышным храмом и колокольней. Просто дом, только что каменный. Правда, не облупленный, как тогда, а свежебеленый и с зеленой железной крышей. На двери почему-то замок.

Однако надо было узнать, можно ли здесь остаться.

По пыльной рясе, по куколю, по заплечному мешку, по клюке в Мартирии распознавался божий странник. Монашки глядели на него почтительно, некоторые подходили за благословением. Насмотревшись на трапезную, навздыхавшись, он попросил тихую, милого вида инокиню отвести его к игуменье. Пока шли, расспросил – что матушка, сурова ли.

– Слава Богу строга, – смиренно ответила черница. – По грехам нашим так оно и должно. Но ты, старинушка, не робей. К гостям мать Фотиния ласкова.


Келья настоятельницы стояла наособицу – чистенький домик в дальнем углу двора, за ягодными кустами и цветниками.

– А что у вас тут? – спросил Мартирий про длинный корпус с множеством отдельных крылечек.

– Боярыни обитают, столбовые дворянки – каждая сама по себе. Многие, овдовев или к старости, к нам удаляются, спасать душу. Иные и со служанками.

Теперь стало понятно, откуда у монастыря богатство. Знатным женкам здесь доживать на покое хорошо – недалеко от Москвы, от детей и внуков. Поселяясь, старухи делают щедрые вклады, да и родственники, навещая, тоже, поди, не скупятся на подношения. Ох, не найдется здесь места для нищего калики. Разве что чудо поможет.



О том перед входом и помолился – о чуде.

И что же? Помог Господь.

Матушка встретила северного монаха со всем радушием. Встала из-за стола, на котором писала какую-то бумагу, низко поклонилась, спросила, кто и откуда.

Была она угловата лицом, тонкогуба, взглядом пронзительна – сразу видно, что быстра умом и опытна в людях.

Поговорив с гостем минуту-другую, как следует к нему приглядевшись, сказала:

– Вижу я по лицу и повадке, что человек ты непростой. Кем ты был?

– Монастырским келарем.

– Нет, ранее того. В миру. Я тех, кто привычен к власти, сразу распознаю.

Мартирий рассказал, назвал прежнее имя.

– А-а, слышала про тебя. – В глазах Фотинии мелькнул огонек. – Говорили, ты прибил палкой боярина Милославского.