Теперь стало понятно, откуда у монастыря богатство. Знатным женкам здесь доживать на покое хорошо – недалеко от Москвы, от детей и внуков. Поселяясь, старухи делают щедрые вклады, да и родственники, навещая, тоже, поди, не скупятся на подношения. Ох, не найдется здесь места для нищего калики. Разве что чудо поможет.
О том перед входом и помолился – о чуде.
И что же? Помог Господь.
Матушка встретила северного монаха со всем радушием. Встала из-за стола, на котором писала какую-то бумагу, низко поклонилась, спросила, кто и откуда.
Была она угловата лицом, тонкогуба, взглядом пронзительна – сразу видно, что быстра умом и опытна в людях.
Поговорив с гостем минуту-другую, как следует к нему приглядевшись, сказала:
– Вижу я по лицу и повадке, что человек ты непростой. Кем ты был?
– Монастырским келарем.
– Нет, ранее того. В миру. Я тех, кто привычен к власти, сразу распознаю.
Мартирий рассказал, назвал прежнее имя.
– А-а, слышала про тебя. – В глазах Фотинии мелькнул огонек. – Говорили, ты прибил палкой боярина Милославского.
– Грешен, матушка. Только не палкой – рукой. – И вздохнул, сам удивляясь на прежнюю свою злобивость.
– Так ему, собаке, и надо! Из-за его воровства Медный мятеж случился. Мужа моего, думного дьяка Соковнина, толпа поймала и безвинно била, отчего он, бедный, захворал и помер. За то Милославский сейчас в аду раскаленные сковороды лижет!
Сказав нехорошее, игуменья покрестилась на икону, попросила у нее прощения за злосердие.
– Аминь, – кротко молвил Мартирий, поняв, что из обители его не погонят. Как-нито оно устроится.
И устроилось.
Он сказал матушке, что в этом монастыре жил когда-то отроком и желал бы окончить здесь свои дни. Ежели ему невозможно быть в женской обители, то нельзя ль поставить келью или поселиться за стеной?
– Зачем за стеной? – ответила Фотиния. – Доживай с нами, устав не возбраняет. Мы от мужчин не запираемся. Сюда часто приезжают – сыновья, внуки, братья моих насельниц. Иные живут подолгу. На то у нас заведена гостевня. Поселим тебя, святой отец. Ты, чай, не станешь моих юниц и старушек соблазнами смущать?
Засмеялась. Не такая уж оказалась и строгая. А закончила без улыбки, существенно:
– Помирать у нас хорошо. Тихо, лепо, благостно. Я тебе после наш погост покажу – место себе выберешь.
Стал Мартирий игуменью слезно благодарить, а она сказала:
– Бога благодари, это он тебя призрел.
И то правда.
Поселился Мартирий очень хорошо. Комнату ему дали темную, с окном, которое заслонял от света густой краснолистный боярышник. Отвлекаться от благочестия нечем, глазеть не на что. Была в келье кровать с соломенным тюфяком, была скамья со столом, на стене – старинная, закопченная лампадным чадом икона. Чего еще?
Еду принесли с игуменьиного стола. Ради воскресенья были тут пироги с осетриной, наваристые щи, сахарный калач. Мартирий таких яств много лет не едал и сейчас не стал. Размочил в молоке хлеба, потер пустыми деснами, а лакомствами угостил монашек. Узнав, что в гостевне поселился старец с Беломорья, многие захотели прикоснуться к святости – на Руси чтут северную аскезу.
Мартирий со всеми говорил, рассказывал мало, больше слушал, потому что, когда люди приходят для разговора, им нужно поведать про свое, а не узнать про чужое. Оно и в миру так, и в монастыре. Самые лучшие наставники и учители не те, кто проповедует, а кто умеет хорошо слушать.
Только к вечеру, на закате, когда колокол созвал инокинь на службу, Мартирий остался один. Вышел в палисадник, сел на скамеечку, стал смотреть на Трапезную.
Вот бы внутрь попасть, а нельзя. Сестры сказали, там теперь не столовая зала, как в древности, а сокровищница, где хранятся денежные, посудные, меховые и прочие вклады. Толстые древние стены надежно укрывают монастырское добро. Войти туда могут только мать Фотиния да с ее благословения ключница, а боле никто.
Сокровища Мартирию были ненадобны, а вот побывать в месте, где окончилось детство и переломилась судьба, перед смертью хотелось. Попросить игуменью он боялся. Не дай бог вообразит что лихое – за ворота выставит. Пусть Фотиния приобыкнет к новому человеку, исполнится доверия – тогда можно.
Ныне же, в первый вечер, просто сидел, глядел, вспоминал.
Вон оттуда, через пролом, которого больше нет, по понеделкам приходила из леса Бабочка, а они с Истомкой радостно кричали ей, перегнувшись через оконницу.
Окно было на месте, только казалось совсем маленьким. Сейчас Мартирий в него нипочем не пролез бы, а тогда, в страшную ночь, спасаясь от Вильчека, вылетел стрелой.
Сколько же лет прошло? Шестьдесят? Пятьдесят восемь. То был семь тыщ сто двадцатый, а ныне уже сто семьдесят восьмой. Долгонько ты на свете зажился, Маркел-Мартирий. Пора и честь знать…
Сидел он поодаль от крыльца, но время от времени туда поглядывал. Кто-то входил в гостевню, выходил – люди всё красно одетые, чинные, на обычных паломников не похожие. Одна монашка, острая на язык и, кажется, недолюбливавшая Фотинию, рассказала, что матушка пускает в монастырскую гостиницу не только родичей здешних насельниц, но и путешественников, которые едут Смоленским шляхом по своим мирским делам, – лишь бы платили деньги, и берет игуменья за постой немало. Мартирий такую предприимчивость не осудил, а лишь подивился тому, как всё на свете повторяется: и отец Гервасий когда-то промышлял постоем.
Один раз кто-то подъехал верхом, что в Божьей обители и неподобно – положено спешиваться за воротами. Но всадник этого не знал или, может, поленился, а указать было некому, поскольку все монашки, включая привратницу, ушли в церковь. Мартирий разглядел, что человек молодой и ловкий: легко спрыгнул с седла, в дом поднялся быстро, через ступеньку. По алому сапогу стучали серебряные ножны сабли. Может, государев стольник с поручением едет в Москву или из Москвы? Ну и Бог с ним. Ни до казенных забот, ни до самого государя Мартирию в его нынешнем мироотдалении дела не было.
А инокини на службе, оказывается, были не все. Одна старица в черном атласном платке и рясе хорошего сукна остановилась перед сидящим.
– Благослови, отче.
Тонколицая, сильно в возрасте, но морщины не бороздистые, а словно нанесенные легкой кисточкой. По-девичьи блестящие черные глаза смотрели Мартирию в лоб, на низко сдвинутую скуфью.
– Гони от себя злобу и слабость, дочь моя, Господь на то даст тебе сил, – сказал он обычное, крестя черницу (а может, и насельницу – плат поднят высоко, из-под него седые пряди).
Она коснулась губами его руки. Губы были сухие, горячие.
– Злобы во мне не осталось, а слабости никогда не было. Что же до Господа, никогда я от Него ничего не ждала, ни о чем не просила. Однако если бы попросила, то вот об этом: чтоб еще раз тебя увидеть.
Удивленный странной речью, он взглянул на монахиню и подумал: уж не скорбна ли ты, бедная, разумом? Может, поэтому тебя и в церковь не берут?
– Не узнаёшь. – Грустно улыбнулась. – И я б тебя не узнала. Если б Фотиния мне не сказала, что Маркел Трехглазый, о котором когда-то говорила вся Москва, теперь к нам населился. Прошла бы я мимо, и сердце не подсказало бы. Скуфью ты, поди, вне кельи не снимаешь… Дозволь?
Не дожидаясь разрешения, перстами сдвинула ему шапочку на затылок и вдруг просияла нежной улыбкой.
– На месте пятнышко… Сколько раз я его в мыслях целовала… Маркелушка, вправду ты!
Лишь теперь – не по словам, а по улыбке, будто стершей все морщины, – Мартирий ее и узнал.
Когда-то, молодым, он вспоминал ее часто. Потом реже. Наконец совсем перестал и видел, может быть, дважды или трижды во сне, да еще не осознавал, кто это, а просто появлялся некий окутанный сиянием лик, мерцали черные глаза, и сладостно щемило сердце.
Аглая! Господи…
– Смотри своим третьим глазом. Это я, – сказала она, подняла ладонь ко лбу, очень медленно опустила ее вниз, к шее. – Стираю с лица годы. И еще раз… И еще…
О чудо! Лицо стало юным – тогдашним. Но радужно озарившиеся черты словно поплыли и закачались. Потрясенный Мартирий не понял, что это от выступивших на глазах слез.
– Теперь дай я тебя узнаю…
Обеими руками, ласково и тоже очень медленно она начала водить по его щекам, носу, подбородку. От этих легких прикосновений Мартирию сделалось радостно, слезы больше не текли.
– Сниму с тебя все полвека, год за годом, как листья с капусты…
Грудь отпустило, взгляд прояснился. Мартирий уже не чувствовал ни потрясения, ни надрыва, ни даже печали – лишь радость.
– Гляди, до кочерыжки меня не облупи, – улыбнулся он, бережно отодвигая ее руки.
Аглая засмеялась.
– Прав ты. Давай смотреть друг на дружку нынешних. Что ушло, не воротишь. Уехал возок по снегу, давно след замело… Помнишь тогда, на дороге-то? Как меня в Псков увозили, а ты на обочине стоял?
– Как не помнить. Последний раз я тебя тогда наяву видел.
– А я после того на тебя еще разок поглядела. Лет пятнадцать спустя, в Успенском соборе, на пасхальной литургии. Ты с женой стоял, меня не заметил. Как я ей завидовала! – Аглая помолчала, вспоминая. – …Знаю, померла она. Хорошо ты с ней пожил?
– Не сказать чтоб хорошо. Но и неплохо. А ты со своим мужем? Сладилось у вас?
– Нет, не сладилось. Видно, я из тех, кто без любви не умеет. Была я князь-Василию плохой женой. Ни ласки он от меня не имел, ни детей, ни утешения, ни доброго совета. Едет он куда-нибудь по государеву делу – на войну или в далекое посольство, – а я, злыдня, думаю: вот не вернулся бы. Пожила бы я сама по себе, пока еще не состарилась. Стала бы вольная вдова, нашла бы моего Маркела, уворовала бы у судьбы хоть немного счастья… Однажды он и не вернулся, муж-то, да к тому времени я о счастье мечтать давно перестала. Тридцать лет и два года со свадьбы прошло. Овдовела я, поселилась здесь, в тихом месте. Восемнадцать лет живу…
– Воля Божья, – сказал он и хотел перекреститься, но Аглая перехватила его руку.