семьдесят второй. Когда случилась революция, ей было тридцать пять. Через два года от сердечного приступа умер муж. В девятнадцатом. В последние два года своей жизни он стал морфинистом.
Сама она умерла в семьдесят восьмом, прожив последние пятьдесят девять лет в полном одиночестве. До тридцати пяти жизнь в имении отца, затем мужа, с тридцати семи — работа в лаборатории биологического института: мытье пробирок и нищета. Двум своим детям она дала высшее образование. Была, правда, в тридцатых слабая попытка изменить жизнь — она привела домой мужчину, но моя бабка, ее дочь, встала на дыбы, и тихая Евгеньевна покорно прогнала возможное счастье прочь. Вскоре дочь, не выдержав тесноты жизни, порвала с матерью все отношения.
В той ее последней комнатушке все было собрано из остатков — темное, прокопченное красное дерево, столовое серебро, которое она чистила зубным порошком, швейная машинка «Зингер» с перламутровыми вставками — цветочки, ангелочки на черном корпусе, похожем на печального ослика. Одна из картин висела еще в отцовском имении — портрет древнего философа: крупный, высокий лоб с глубокими залысинами, печальные, возведенные горе глаза, всклокоченная борода и жилистая рука старика, покоящаяся на пустоглазом черепе.
В Евгеньевне было что-то мужское, и в первую очередь, наверное, большой фамильный нос, красный и шмыгающий, и еще руки — сухие и шершавые ладони и нервные пальцы, которые она вечно старалась куда-то спрятать или пристроить при разговоре. Когда на дне рождения возникал общий разговор, Евгеньевна отстранялась, непонятно было, слушает ли она говорящих.
Книги она, кажется, читала и даже ходила на выставки в Пушкинский музей. На стенах ее комнаты не было ничего лишнего, тем удивительней было мне однажды обнаружить новую картинку, открытку, приколотую булавками в углу напротив кровати. Это был карандашный рисунок Ван-Гога, из ранних, когда он много рисовал шахтеров, стариков из богадельни, крестьян. Назывался он: «На пороге вечности».
Старик сидел на простом стуле на фоне кирпичной стены. Тяжелая, лысая голова уронена в большие сжатые ладони. Согбенная мощная спина очерчена жирной волнистой линией. Рисунок был сделан в год ее рождения — в одна тысяча восемьсот восемьдесят втором. Не думаю, впрочем, чтобы Евгеньевна придавала значение этому случайному совпадению.
Я больше любил смотреть на вангоговского крестьянина, чем на романтического философа с черепом, почему-то он напоминал мне портрет Достоевского. Я так и сказал однажды за столом: «Плачущий Достоевский», — и пом-ню — все рассмеялись. Не знаю, куда делась эта открытка.
Когда я спросил Евгеньевну, почему она выбрала именно этот рисунок, она скромно сказала:
— На выставке давали.
Евгеньевна вставала рано — стирала, гладила, шила, подшивала. С младенческого возраста все мои рубашки прошли через ее руки. Она старалась помочь чем могла. Подарила маме на свадьбу белую льняную скатерть — кружева в тысячи стежков Евгеньевна сплела сама.
Сухонькая и всегда чистая — кроме каш и хлеба, она мало что могла себе позволить. Два-три раза в месяц, созвонившись с моей мамой, садилась утром на трамвай, ехала через всю Москву и долго еще шла пешком — экономила десять копеек на метро. Она появлялась в нашем дворе: сумка в руках, в ней мои отглаженные, заштопанные рубашки, штаны, носки и обязательный подарок оловянный солдатик или копеечная машинка. Игрушек у меня было много я не ценил ее подарков.
Она приходила, мама сдавала меня ей и убегала на работу. Я, воспитанный мальчик, подбегал к прабабке, тыкался лбом в ее плоский живот, ждал, пока она, запустив дрожащую руку в мои волосы, словно слепая, ощупает мою голову, и мчался скорее прочь. Иногда я пробегал мимо скамейки, где она читала книгу или смотрела вдаль черепашьим застывшим взглядом, что-то кричал ей на бегу она никогда не задерживала меня. Мне было с ней не интересно.
Когда наступало время обеда, она подзывала меня и доводила до подъезда ритуал, который я не любил, — в остальные дни я гулял сам и сам возвращал-ся домой. Она сажала меня в лифт и снова гладила на прощание жадно и поспешно, что-то блеяла вдогон, голос ее был по-старчески некрепок. Опустив глаза, уходила. В квартиру не поднималась никогда — боялась встречи с дочерью.
Позднее, на днях ее рождения, я всегда приставал к Евгеньевне с расспросами о дореволюционной жизни.
— Все было правильно, земля нам не принадлежала, мы знали, что она крестьянская, — отвечала прабабка заготовленным советским клише.
Ее род был разорившийся, но знатный. Рукины вели родословную то ли с пятнадцатого, то ли с шестнадцатого века. Умерший в девятнадцатом году муж Юрий Николаевич Зограф, сын известного профессора биологии, был из среды московской интеллигенции, брак считался мезальянсом. С какой только теперь стороны смотреть?
Она не умела жаловаться, правда, не умела и рассказывать, всегда стеснялась собеседника, боясь показаться навязчивой. В довоенные годы Евгеньевна много путешествовала по России на своих двоих. В ее комнатке стояла этажерка со старыми путеводителями. Прабабка пролистывала их, почти не комментируя: соборы, церкви, крепостные стены с башнями, картины из провинциальных музеев, — иногда она роняла:
— Собор в Юрьеве-Польском, — словно читала вслух подпись под фотографией.
Мне чудились старые поезда с узкими деревянными скамейками, подножки, спускающиеся от двери почти до земли, усатые кондукторы в темно-синей форме с нашивками, галифе и надраенных до блеска сапогах. Полустанки. Бедные провинциальные городишки с водокачкой и пожарной каланчой, пыльные улицы и скучающие в тени кустов собаки, тяжело дышащие, высунувшие из пасти свои фиолетовые языки. Евгеньевна с котомкой за плечами — путница с довоенной фотографии, одна идет по какому-то полю. Были ли у нее деньги на ночлег?
Когда она умерла, в посудном шкафу нашли двести пятьдесят рублей на похороны. И еще, находясь в здравом уме, она подарила каждому близкому родственнику по золотому николаевскому червонцу. Прожила она девяносто шесть или девяносто восемь лет — так никто точно и не знает, — накануне своего сорокалетия она с испугу убавила в анкете год или два.
За год до смерти у нее отказали ноги. Бабка, узнав о болезни матери, вызвала такси и сама перевезла Евгеньевну в свой дом. Мелкими, с невероятным трудом дающимися шажками, раскачиваясь из стороны в сторону, скользя невесомой рукой по обоям, тащилась она в туалет и обратно: опустив глаза в пол, всегда замирая, если встречала кого-то в коридоре. Днем она сидела в кровати на смятых простынях и, когда случалось зайти к ней в комнату, спешила спрятать в кулак хлебную корку, которую жевала в одиночестве. Она почти ничего не ела — говорила, что не голодна.
Две последних недели в больнице она провела на капельницах. Истаявшая, в старческой бороде, с большим фамильным выступающим носом, она лежала неподвижно, то впадала в забытье, то возвращалась на этот свет, чуть поводя мутными глазами из стороны в сторону. Она уже не говорила. Только раз на утреннем обходе вырвала из вены иглу и, когда врачи вернули капельницу на место, прошептала:
— Хватит, больше не могу жить!
От нее осталась мебель красного дерева, две картинки и фарфоровая омарница.
Еще остались мемуары — около сотни страниц на машинке, начинающиеся словами: «В одна тысяча девятьсот семнадцатом году…» Ничего интересного, кроме генеалогических сведений чисто семейного характера, я там не почерпнул. За столь долгую жизнь все можно было и забыть.
Я вспоминал Евгеньевну: белая, чистая блуза, простые, всегда аккуратные длинные платья, ее стыдливость. Я пытался вспомнить запах в ее комнатушке, но не смог, вспомнил только зеленые тополя за окном, застящие свет. Значило ли это, что день рождения ее был весной?
5
Нахальная ворона сидела на нижней ступеньке крыльца. При виде меня она соскочила на бетонную дорожку и зашагала не оглядываясь: тянула когтистую лапку, аккуратно опускала ее на бетон — правая, левая, правая, левая ворона маршировала к калитке, явно приглашая следовать за ней.
— Жизнь следует менять решительно, — так говаривал один мой знакомый, сменивший четырех жен.
Я сел в «жигуленок» и отправился в Глубокое. Солнце уже начало припекать.
Поднимающаяся над дорогой влага дрожала, тени стали прозрачны и невесомы.
Несколько раз в боковом стекле я замечал стремительно летящую над полем ворону, словно та дачная птица сопровождала меня в моем путешествии.
Машину пришлось оставить в лесу на полпути — дальше для нее дороги не было.
Я пошел по густому логу, поросшему целой зарослью папоротника, осинника и редкими елками. В забитых липкой грязью глубоких колеях отпечатался след тележного колеса.
Лес здесь рос самосевом, на редких полянках болотная трава была уже высока и еще блестела от утренней росы. Какое-то время я шагал прямо, но постепенно дорога стала сворачивать влево, плавно огибая большое кочкастое болото.
Птицы уже не пели. Лес начал меняться — замелькали нескошенные лужки, и наконец потянулся сосновый бор с гладким, усыпанным хвоей мхом. Сквозь деревья блеснула гладь лесного озера. Я лег в теплый сухой мох, опершись подбородком на руку смотрел, как усыпляюще бликовала вода. Травинка перед глазом слегка дрожала, дальний лес на другом берегу расплывался малиново-зеленым пятном, деревья поближе двоились в поднимающихся от воды испарениях. Я попал на Глубокое. На биостанцию, основанную в 1891 году моим прапрадедом, профессором биологии московского университета Юрием Николаевичем Зографом.
Я смотрел на косую изгородь, дровяной сарай, простую курную избу на берегу.
Весельные лодки качались у мостков. Деревянный стол на козлах был вынесен на траву перед домом, пестрое общество за ним вкушало поздний завтрак. Во главе стола блестел большой ведерный самовар.
Люди говорили громко, перебивали друг друга, смеялись. Бородатый старик с тяжелым брюхом, утонувший в глубоком плетеном кресле, без сомнения, был моим прапрадедом. Он сидел у самовара на почетном месте и наслаждался покоем и окружающим его весельем. Из дома вышла молодая женщина в длинной юбке, черты лица издалека было трудно разобрать. Ее встретили шумными возгласами, я даже расслышал имя «Ольга». Евгеньевна скромно присела у края стола, потянулась за чашкой.