Шоферские праваПеревод П. Чеботарева
В толпе штатских, вызвавших подозрение японцев, согнанных и запертых ими в одном из домов Шанхая, неподвижно стоял маленький человек, одетый лучше, чем большинство окружающих. Его лицо почти ничем не отличалось от других лиц в подвале: предстоящая им участь сделала их всех похожими.
Вошел офицер с солдатами. Глаза всех заключенных уставились на него, его же взгляд быстро скользнул по толпе и задержался на маленьком человеке. Офицер отдал приказ, человека вытолкнули вперед, несколько рук стали обыскивать его. Ни грубые прикосновения, ни вопросы, которые ему задавали, не вывели человека из состояния спокойствия. Тут произошла некоторая заминка; в кармане его пиджака нашли документы. Однако в них значилось только то, что он уже и сам сказал: он — By Пай-ли, шофер купца Цанг Лo-фая.
Потом By Пай-ли повели во двор и через квартал, в другой двор побольше, к гаражам. Там он какое-то время должен был ждать, сжатый прикладами винтовок.
Двое в штатском приказали ему вывести из гаража автомобиль. Один занял место рядом с шофером, другой — за спиной By Пай-ли. Своими пистолетами они, в подкрепление приказов, тыкали в висок и в затылок By Пай-ли. Они проехали несколько улиц, остановились у одного из зданий японской комендатуры. К ним подсели два генштабиста со своими донесениями. Развернули крупномасштабную карту, обозначили маршрут. Мысли шофера By Пай-ли отвлеклись от смерти, которая только что казалась ему неминуемой, сейчас он думал о конечном пункте, помеченном красным, за дорогой, ведущей к верфи. Приказ был: «Жми, сколько выдержит эта колымага». Он гудел, это было сумасшедшее гудение японского военного автомобиля, не один день и не одну неделю оно доводило его до безумия. Они промчались сквозь Чапай, сквозь разрушенные, разодранные снарядами улицы, кишащие растерянными людьми. Они ехали вдоль канала, он чувствовал прикосновения пистолетных дул, твердых, уже успевших нагреться; они диктовали ему каждое его движение. Но его мыслями они управлять не могли. Он исполнитель, ему и решать.
Делая поворот на предмостном укреплении, шофер By Пай-ли понял, что теперь от него требуется. Он повернул руль и направил автомобиль вместе с двумя генштабистами и их донесениями, и теми двумя в штатском, и с самим собой по отважной, оставившей огненный след в народной памяти кривой в реку.
Установка пулемета в квартире фрау КампчикПеревод В. Станевич
Когда одна из батарей правительственных войск двинулась на Зандлейтен, в квартиру, занимаемую семьей Кампчик{7}, вошли три шуцбундовца, оттолкнули ошеломленную фрау Кампчик и, не обращая внимания на ее гневные вопросы, решительными шагами прошли кухню, жилую комнату и спальню. Они распахнули все окна, в каждое высунулись и, дойдя таким образом до кухонного, сказали: «Здесь». Затем вернулись на лестницу, по которой их товарищи тем временем тащили пулемет.
Когда после объявления всеобщей забастовки закрыли мастерскую, в которой Кампчик — редкое счастье — беспрерывно работал с самой войны в качестве автослесаря, он отправился не домой, а к своим родителям. Он давно еще наказал жене в подобном случае немедленно брать ребенка и тоже идти туда. До родителей мужа она могла добраться пешком с детской коляской в какие-нибудь полчаса. Но фрау Кампчик — потому ли, что терпеть не могла свекра и свекровь, потому ли, что уж очень любила свою квартиру, — пропустила время, когда еще можно было выбраться с ребенком из дому. И теперь этот здоровый полуторагодовалый, слишком толстый младенец сидел на своем высоком лакированном креслице, держа в одной руке раскрошенную булку, в другой — резиновую собачку.
Когда внезапно появились шуцбундовцы, ребенок сморщил лицо, собираясь заплакать, но мать быстро его успокоила, показав ему, как нужно кормить собачку булкой. Добродушный толстый малыш стал сейчас же в это играть и попутно с любопытством глядел, как шуцбундовцы снимали двери с петель и втаскивали с лестницы на кухню ящики со снарядами, бидоны, винтовки и, наконец, пулемет.
С тех пор как фрау Кампчик въехала в эту квартиру, почти не проходило дня, чтобы она не вносила какого-нибудь улучшения в свою кухню и две маленьких комнатки. Кафельные полы были начищены, вышитое полотенце аккуратно расправлено, даже в кухне белые занавески были туго накрахмалены. Последнее, что она сделала для своей квартиры, — она отлакировала две доски: одну для комнаты, другую для кухни, чтобы ставить на них цветочные горшки, которые летом стояли перед окном. Когда Кампчики приехали в новый дом, где большинство квартир было отдано старым социал-демократам, многие, знавшие слесаря Кампчика, ругались. Кампчик редко показывался на партийных собраниях, зато исправно платил членские взносы и часто подписывался на разные дополнительные сборы. Его товарищи говорили, что это для Кампчиков самая выгодная форма членства, доставившая им хорошенькую дешевую квартирку.
Соседки нередко осуждали фрау Кампчик за то, что она чересчур любезна и нарядна. Мужчины же очень охотно встречали ее на лестнице и радовались, когда им удавалось рассмешить ее удачной шуткой, потому что тогда ее свеженькое, правильное личико становилось еще милее.
Один из шуцбундовцев оттолкнул фрау Кампчик локтем к стене. Она громко заохала, но шуцбундовец так стремительно повернулся к ней, словно хотел ударить.
Она задыхалась. С отчаянием уставилась она в пол, на кафели, которые обыкновенно чистила после каждой еды, стоя на коленях. «Пол в кухне должен быть таким, чтобы с него можно было есть», — сказала ей два года назад свекровь во время первого ее посещения. При этом она критически разглядывала довольно неряшливо одетую будущую невестку. Она уже давно выпытала у сына, что Тереза с четырнадцати лет служила по ресторанам судомойкой, а когда везло, то и кельнершей, приветливо поворачивая свое, увы, красивое лицо к каждому гостю. Те первые полгода после брака, которые молодым пришлось прожить у родителей мужа, значительно поохладили радость Терезы по поводу того, что ей, единственной из четырех сестер, удалось найти хорошего человека, женившегося на ней. Там она узнала, что значит выйти замуж в солидную семью.
Ее радость оттого, что она замужем, воскресла в полной мере, лишь когда родители мужа побывали у нее в первый раз в гостях здесь, на Зандлейтене. В тот вечер она словно вновь собрала все свое добро — детскую мебель, кухонную мебель, тюлевые занавески, покрывала, ковры, посуду, диванные подушки, видя все это отраженным в круглых, блестевших от изумления глазах свекрови. В течение многих лет она перемывала в жирной воде с содой сотни тысяч чашек с золотой и синей каемкой. Теперь двенадцать чашек мейсенского фарфора были ее собственностью.
Шуцбундовец, стиснув зубы, втащил в кухню ящик и задел углом белый лакированный кухонный шкаф.
Женщина уставилась на бороздку в лаке. Затем ее взгляд снова упал на кафели: они были не только грязны, но и потрескались. Кто-то стремительно вбежал из прихожей, крикнул: «Они идут! Скорей!» Шуцбундовец, вошедший в комнату, сказал своим товарищам что-то, чего женщина не разобрала. Они два раза ходили из комнаты в кухню, из кухни в комнату и наконец выбрали: пулемет поставить в комнате. Фрау Кампчик выхватила ребенка из креслица. Она вдруг решила бежать и искать мужа. Тут она взглянула через открытую дверь в комнату. Плюш на диване был разодран, словно его полосовали ножом. Бешеный, прожорливый зверь, которого эти люди пригнали в ее квартиру, откусил край буфета. Стул опрокинулся. Один из мужчин комкал в руках большую зеленую вышитую подушку. Жестяной бидон стоял на полу посреди огромной лужи. Один из шуцбундовцев собирался как раз перетащить из кухни еще новый ящик. Фрау Кампчик не могла бросить квартиру на произвол судьбы. Она посадила ребенка обратно в кресло. Она остановилась на пороге комнаты и крикнула:
— А теперь хватит!
Один из шуцбундовцев обернулся и сказал:
— Убирайтесь отсюда, фрау Кампчик!
Фрау Кампчик крикнула:
— Сами убирайтесь!
Она увидела дыру в ковре. Топнув ногой, как в былые дни, она закричала:
— Нет! Нет! Нет!
Один из шуцбундовцев вошел с лестницы на кухню, он отодвинул мешавшее ему детское креслице, резиновая собачка упала на пол. Ребенок заревел. Фрау Кампчик бросилась к ребенку. Кухня была полна ящиков и непонятных предметов.
Все это — с минуты, когда вошел первый шуцбундовец, и до того, как из-за упавшей собачки заревел ребенок, — заняло очень мало времени, всего каких-нибудь пять минут. И опять тот же голос отчаянно прокричал: «Идут! Идут!!»
Спокойный низкий голос из комнаты крикнул поверх фрау Кампчик, наклонившейся над собачкой: «Готово!» Фрау Кампчик снова топнула ногой. Она завопила:
— Вон! Вон! Вон!
Она уже не могла следить за событиями, так как все было перевернуто вверх дном, точно во сне. Фрау Кампчик побежала в комнату. Она крикнула: «Вон! Вон!» Вдруг ей вспомнились слова мужа: «С соседями нужно держать ухо востро», — и как он говорил о том или другом из них: «От него всего можно ожидать». Она вдруг испугалась, что была недостаточно сдержанна с теми самыми людьми, от которых всего можно ожидать.
Шуцбундовец, стоявший на коленях на ковре перед ящиком с патронами, презрительно повернул к ней молодое лицо, с такой неторопливостью, словно времени у него сколько угодно; и он сказал так ясно, словно на его стороне ясность всего мира:
— Уберите ее.
Шуцбундовец, как раз перетаскивавший через порог второй ящик, — прошло ведь всего несколько секунд, — сказал:
— Она такая же, как ее муж.
Фрау Кампчик поставила резиновую собачку на детское креслице. Она наградила ребенка шлепком. Ребенок заревел. Мать зажала ему рот. Она отступила на порог комнаты, ибо это был порог между кухней и ее комнатой; шуцбундовец поставил второй ящик на ковер, он уже повернулся, чтобы идти за третьим. Он отстранил женщину. Он сказал:
— А теперь уходите-ка, фрау Кампчик. Теперь будут стрелять.
Фрау Кампчик не поняла его. Она думала так напряженно, что у нее горела голова. Она вдруг снова вспомнила о своем муже, велевшем ей прийти с ребенком. Фрау Кампчик ломала себе голову над тем, что сказали шуцбундовцы, страшно торопясь понять, словно от этого понимания зависела ее жизнь. Она уже опять стояла на пороге. Полы и ковер были выпачканы чем-то жирным. Скатерть сдернута, кадка с комнатной липой — на боку. Человек, возившийся с пулеметом, вытирал масляные руки о занавеску.
Фрау Кампчик протянула ему свой фартук. Муж сказал, чтобы она сейчас же брала ребенка и шла к его родителям. Он совсем не заходил домой, но муж был муж, а она — она. Шуцбундовец сказал, что она как ее муж. Но она была сама по себе, муж — сам по себе. Шуцбундовец скомкал фартук и отбросил прочь, он присел на пол. Он крикнул:
— Так не годится! Дайте что-нибудь подсунуть, скорей, скорей!
Они скатали ногами ковер и запихали его между буфетом и пулеметом. Они запихали еще подушку. Они оглянулись, ища чего-нибудь еще. Фрау Кампчик перебросила им кожаную подушку со скамьи. Шуцбундовец крикнул: «Еще!»
С лестницы раздался тот же голос: «Идут!» Послышались шаги, подымавшиеся по лестнице. Все лица обернулись к выходной двери, лицо женщины — тоже. Шуцбундовец доложил, что парламентер вернулся, что ответили отказом, что предстоит бомбардировка. Шуцбундовец, втащивший тем временем третий ящик, открыл кухонное окно, завернув голову в занавеску. Фрау Кампчик тоже взглянула вниз. Она увидела мощь государства. До сих пор она думала, что ее существование будет разрушено изнутри, но ему угрожали извне. В комнате шуцбундовец кричал: «Еще!» Мужчины хватали что попало. Фрау Кампчик бросала им нелепые предметы, стопки связанного белья. Она притащила матрацы. Это как раз годилось. Тюлевое покрывало обмоталось вокруг ее ног. Она бросилась в кухню, выхватила ребенка из креслица. Шуцбундовец сказал через дверь:
— Женщины и дети все ушли, идите в погреб, фрау Кампчик.
Фрау Кампчик сказала:
— Разве наверху больше не осталось женщин?
Шуцбундовец крикнул из двери:
— Нет, вот…
Фрейлейн Кемпа, учительница городской школы, шаг за шагом сводила с лестницы свою старушку мать и с пылающим лицом в чем-то ее убеждала. Фрау Кампчик вытянула руки, в которых держала ребенка. Он был одет в белую шерсть, она все сама связала, много десятков тысяч петель. Она никогда еще не расставалась с ребенком. Он всегда был возле нее: или в своем высоком креслице, или внизу, на площадке, в колясочке. Если у нее среди дня находилось немного времени, она вязала или шила для него. Множество маленьких белых и голубых вещиц для его маленького, толстенького тельца. Тогда, в квартире родителей мужа, она и забеременела. Еще за неделю до этого она хотела бежать, — и квартира действовала на нее угнетающе, и вечная ругань свекрови, и муж, добродушно пожимавший плечами. Она заявила ему прямо, что с такими руками, как у нее, она всегда найдет себе место, а с ее грудью и лицом она всегда найдет себе мужчину. Затем она стала спокойнее, так же пожимала плечами, начала вязать вот эти вещицы. Она протянула ребенка фрейлейн Кемпа. Ребенок ревел, но это на нее не подействовало.
Теперь шуцбундовцы затихли, у каждого было свое место, каждый замер в том движении, которого от него потребует следующий миг. Уже ссадины на буфете и на кухонном шкафу приобрели давность, разорванное место на ковре стало частью ковра, кадке с цветами надлежало валяться на боку, пулемет составлял часть обстановки.
Все говорило против того, что это сон, и все за то, что это действительность. Ясной и бодрствующей мыслью фрау Кампчик думала о том, что муж ее всегда говорил: «Партия ей и ребенку еще пригодится». Он также убеждал ее запретить ее трем сестрам бывать здесь. Младшая стала погуливать, вторая помогала дома по хозяйству, старшая, модистка, была в связи с шофером; все три — неряхи, шумливые, вздорные. Но это не причина, чтобы отстранить всех ее родных. Отец ее служил раньше грузчиком у «Крамера и Венцеля». Под старость он весь съежился, он мало говорил. Зато ее мать была по-прежнему толстой и болтливой. Муж не устроил настоящей свадьбы, — а что за брак без свадьбы, — он не желал показывать ее родителей своим. Но что ей теперь эта свадьба, что ей горе, которого ей это стоило. Может быть, лучше, если бы этого брака не было. Может быть, лучше, если бы этот ребенок вовсе не родился. Что ей собственная квартира даже в две комнаты с кухней и кафельным полом: овчинка не стоила выделки. Пусть ковер рвется, пусть пропадут взносы за мебель, пусть муж сидит у родителей и ждет. Пусть он сам вытаскивает свое добро из-под развалин.
Шуцбундовец у окна, завернувший голову в занавеску, сделал свободной рукой простое торжественное движение, словно начальник станции, отправляющий поезд. Для шуцбундовцев в комнате это движение было словно командой тем пушкам, которые в следующее мгновение сотрясли Зандлейтен. Но фрау Кампчик испугал гораздо больше сухой непрерывный треск в ее комнате, — точно взбешенный ответ самих каменных стен, от которого посыпалась штукатурка, а стаканы и цветочные горшки заплясали от страха.
Сначала она, потрясенная, скрючилась в углу комнаты. Но в течение следующего получаса она уже привыкла, слезы перестали неудержимо бежать по щекам, а застревали в горле. Она прислушивалась к тому, что говорили шуцбундовцы, постепенно поняла их жесты и сама кое в чем стала им помогать. И когда уже не только Зандлейтен, а весь Оттакринг гудел и содрогался, она давно скормила шуцбундовцам все, что у нее нашлось, она сварила кофе и разнесла его по всем квартирам, где засели шуцбундовцы.
Прогулка мертвых девушекПеревод Р. Френкель
— Нет, куда дальше отсюда. Из Европы.
Человек оглядел меня с усмешкой, как будто я ответила ему: «С луны». Это был хозяин пулькерии, расположенной у выхода из деревни. Он отошел от стола и, привалясь к стене дома, застыл, рассматривая меня, словно искал признаки моего сверхъестественного происхождения. Мне так же, как и ему, вдруг показалось сверхъестественным, что меня занесло из Европы в Мексику.
Деревня, как крепостной стеной, была обнесена изгородью из трубчатых кактусов. Сквозь проход я могла разглядеть коричнево-серые склоны гор, голые и дикие, как поверхность луны. Одним своим видом они отметали всякую мысль о том, что когда-нибудь имели что-то общее с жизнью. Два перечных дерева пламенели на краю пустынного ущелья. Казалось, и эти деревья не цвели, а пылали. Хозяин уселся на корточки под огромной тенью своей шляпы. Он перестал рассматривать меня. Ни деревня, ни горы не привлекали его. Неподвижно он вглядывался в то единственное, что задавало ему непомерную, неразрешимую загадку, — в абсолютное Ничто.
Я прислонилась к стене, бросавшей узкую тень. Мое убежище в этой стране было слишком сомнительным и ненадежным, чтобы называться спасительной пристанью. Я только что оправилась после нескольких месяцев болезни, настигшей меня здесь, когда всевозможные опасности войны, казалось, меня миновали. Глаза мои жгло от жары и усталости, но все-таки мне удалось проследить часть пути, ведущего из деревни куда-то в глушь. Дорога была такая белая, что стоило мне закрыть глаза — и она казалась отпечатанной у меня внутри на веках. На краю ущелья виднелся и угол белой стены, которую я заметила еще раньше — с чердака гостиницы в большом, расположенном выше селе, откуда я спустилась сюда. Я тогда сразу спросила про эту стену — ранчо ли это или что-то еще, что могло там светиться одиноким, словно упавшим с ночного неба огнем? Но никто не мог дать мне ответа. И вот я отправилась в путь. Несмотря на усталость и слабость, уже здесь вынуждавшие меня сделать передышку, я решила сама разузнать, что такое там находилось. Праздное любопытство было остатком моей давней любви к путешествиям, импульсом, перешедшим в привычку. Удовлетворив его, я тотчас же вернусь в предназначенное мне убежище. Скамья, на которой я отдыхала, была пока что конечным пунктом моего путешествия. Можно даже сказать — самым западным пунктом, которого я достигла на земном шаре. Страсть к необычным, волнующим приключениям, которая некогда не давала мне покоя, давно была утолена до пресыщения. Одно, только одно могло еще меня вдохновить — возвращение на родину.
Ранчо, как и сами горы, лежало в мерцающей дымке. Не знаю, возникла ли она из пронизанных солнцем пылинок или это моя усталость все затуманила так, что предметы вблизи исчезали, а даль вырисовывалась ясно, как будто мираж. Мне стала противна моя слабость, поэтому я встала, и туман перед глазами немного рассеялся.
Я вышла через проход в палисаде из кактусов и направилась дальше, обойдя по дороге пса. Неподвижный как труп, весь в пыли, он спал, вытянув лапы. Это было незадолго до периода дождей. Голые корни безлистных переплетенных деревьев цеплялись за обрыв, стремясь превратиться в камень. Белая стена придвинулась ближе. Облако пыли, а быть может — усталости снова сгустилось в расселинах гор, но не темное, как обычные тучи, а блестящее и мерцающее. Я приписала бы все это моей лихорадке, если бы легкий горячий порыв ветра не развеял облака, как клочья тумана, и не погнал их к другим склонам.
За длинной белой стеной сверкнула зелень. Возможно, там был источник или отведенный ручей, который давал на ранчо больше влаги, чем в деревне. Нежилой вид был у этого ранчо с его низким домом, обращенным к дороге слепой стеной. Одинокий огонь вчера вечером, если я только не обманывалась, горел, вероятно, у привратника. Решетка в воротах, давно бесполезная и ветхая, была проломлена, но над сводом еще виднелся остаток смытого бесчисленными дождями герба. Этот герб мне показался знакомым, как и половинки каменных раковин, в которых он был укреплен. Я вступила в открытые ворота. Теперь, к моему удивлению, мне послышался легкий размеренный скрип. Еще шаг вперед. Теперь я могла ощутить запах зелени в саду, которая становилась все свежей и пышнее, по мере того как я вглядывалась в нее. Поскрипывание вдруг стало явственней, и в кустах, которые у меня на глазах разрастались все гуще, я уловила равномерные взмахи качелей или раскачивающейся доски. Теперь любопытство меня охватило настолько, что я бросилась сквозь ворота к качелям. В тот же миг кто-то крикнул: «Нетти!»
Со школьных дней меня больше никто не звал этим именем. За многие годы я привыкла ко всяческим именам, какими меня называли друзья и враги, какими меня окликали на улицах, наделяли на празднествах и собраниях, ночью наедине, на полицейских допросах, на книжных обложках, в газетных статьях, в протоколах и паспортах. Когда я лежала больная, в беспамятстве, как часто я суеверно ждала, что услышу свое прежнее имя. Но оно было утеряно, это имя, которое, как я, обманывая себя, думала, могло сделать меня здоровой, счастливой и юной, могло вернуть мне спутников прежних дней и прежнюю невозвратимо утраченную жизнь. При звуке моего старого имени я от неожиданности, хотя в классе меня постоянно высмеивали за эту привычку, схватилась обеими руками за свои косы. Как удивительно, что я могла вот так ухватить две толстые косы: значит, их не обрезали в больнице!
Пень на котором была укреплена качающаяся доска, был словно окружен плотным облаком, но облако тотчас же поредело, распустилось в сплошных кустах боярышника. Уже засияли отдельные звездочки курослепа в тонком тумане, пробивавшемся от земли сквозь густую и высокую траву. Туман прояснился настолько, что отчетливо вырисовывались одуванчики и полевая герань, а среди них и розовато-коричневые пучки трясунки, трепетавшей от одного только взгляда.
На концах доски, сидя верхом, качались две девушки, две мои лучшие школьные подружки. Лени сильно отталкивалась большими ногами, обутыми в тупоносые ботинки на пуговках. Мне вспомнилось, что она постоянно донашивала ботинки старшего брата. Потом, осенью 1914 года, в самом начале первой мировой войны, брат ее погиб. Я поразилась, как это на ее лице нет даже следа тех грозных событий, которые сгубили ее жизнь. Лицо ее было свежим и гладким, как спелое яблоко, на нем не было ни малейшего шрама, ни намека на побои, которым ее подвергли в гестапо, когда она отказалась дать показания о своем муже. Ее толстая, «моцартовская» коса взлетала над затылком при каждом взмахе качелей. Круглое лицо со сведенными вместе густыми бровями хранило решительное, энергичное выражение, которое с малых лет появлялось у Лени, когда она была занята каким-нибудь трудным делом. И эту морщинку на лбу я знала. Я всегда замечала ее на сияюще-гладком, как яблоко, круглом лице в тех случаях, когда мы азартно играли в мяч, состязались в плавании, писали классные сочинения, а позже на бурных собраниях и когда раздавали листовки. В последний раз я видела у нее эту складочку между бровями уже в гитлеровское время, когда в родном городе, незадолго до моего окончательного бегства, я напоследок встретилась с друзьями. И еще прежде прорезала лоб ей морщинка, когда ее муж не явился к условленному часу в условленное место, из чего стало ясно, что он схвачен нацистами в подпольной типографии. И конечно, нахмурились брови, сжался рот, когда и сама она вскоре была арестована. Эта резкая линия на лбу, которая раньше появлялась у нее только в особые минуты, отпечаталась навсегда, когда в женском концлагере, во вторую зиму этой войны, ее медленно, но верно убивали голодом. Удивительно, как мог временами исчезать у меня из памяти ее образ — голова, осененная концами широкого банта в «моцартовской» косе, — как могли забыться ее черты, если я твердо знала, что даже смерть не в силах изменить это похожее на яблоко лицо с врезанной в лоб морщинкой.
На другом конце доски, поджав длинные стройные ноги, примостилась Марианна, самая красивая девушка в классе. Она подколола пепельные косы так, что они плоскими кольцами закрывали уши. На ее лице, очерченном благородно и правильно, как лица средневековых женских статуй в Марбургском соборе, нельзя было прочесть ничего, кроме ясности и очарования. В нем не было никаких признаков бессердечности, злой вины или душевной черствости, как не бывает их у цветка. Я сама сразу забыла все, что знала о ней, и радовалась, глядя на нее. Ее стройное худощавое тело с крепкой маленькой грудью под застиранной блузкой зеленого цвета каждый раз вздрагивало, когда она старалась сильнее раскачать доску. Казалось, она сама вот-вот улетит со своей гвоздикой в зубах.
Я узнала голос пожилой учительницы, фрейлейн Меес, — она искала нас за низкой стеной, отделявшей дворик с качелями от террасы, где пили кофе: «Лени! Марианна! Нетти!» Я больше не хваталась от удивления за косы — ведь учительница не могла окликать меня наряду с другими девочками никаким иным именем. Марианна сбросила ноги с доски и, как только доска накренилась, уперлась покрепче, чтобы Лени было удобно сойти. Потом одной рукой она обняла Лени за шею и заботливо вытащила у нее соломинки из волос. Теперь мне представилось совершенно невозможным все то, что мне рассказывали и писали о них обеих. Раз Марианна так бережно придержала качели для Лени, так дружески и заботливо убрала соломинки из ее волос и даже обвила рукой ее шею, то невозможно, чтобы позднее она так резко, так холодно отказала Лени в товарищеской услуге. Разве бы у нее повернулся язык сказать, что ей нет дела до девушки, когда-то случайно ходившей с ней вместе в один класс? Что каждый пфенниг, потраченный на Лени и ее семью, брошен на ветер, преступно отобран у государства? Гестаповцы, арестовавшие сначала отца, а затем мать, объявили соседям, что оставшийся без призора ребенок Лени должен быть немедленно отдан в национал-социалистский приют. Соседки перехватили девочку на детской площадке и спрятали ее, чтобы потом переправить в Берлин к родственникам отца. Они прибежали занять денег на дорогу у Марианны, которую прежде не раз видели рука об руку с Лени. Но Марианна отказала и еще прибавила, что ее муж — член нацистской партии и занимает высокий пост, а Лени с мужем арестованы поделом, так как совершили преступление против Гитлера. Женщины испугались, как бы на них самих не донесли в гестапо.
Мне вдруг подумалось, что и на детском лице могла появиться морщинка, точь-в-точь как у матери, когда девочку все же забрали в воспитательный дом.
Теперь обе они, Марианна и Лени, из которых одна по вине другой лишилась ребенка, шли из сада с качелями, тесно обнявшись, сблизив головы, так что виски их соприкасались. Мне стало немного грустно. Я почувствовала себя, как это часто случалось в школьные годы, чужой среди общих игр и дружеской близости остальных. Но тут девушки еще раз остановились и взяли меня в середину.
Мы двигались к террасе позади фрейлейн Меес, как три утенка за уткой. Учительница немного хромала; у нее был широкий зад, и все это делало ее еще больше похожей на утку. На груди у нее, в вырезе блузы, висел большой черный крест. Я прятала улыбку, так же как Лени и Марианна. Но веселость, вызванная ее комическим видом, умерилась чувством почтения, несовместным с насмешкой: даже когда Исповеднической церкви запретили богослужение,{8} она по-прежнему, ничего не боясь, ходила повсюду с этим массивным черным крестом на груди, вместо того чтобы заменить его свастикой.
Терраса на берегу Рейна была обсажена кустами роз. По сравнению с девушками они выглядели такими правильными, прямыми, заботливо ухоженными, словно садовые цветы рядом с полевыми. Сквозь запах воды и растений пробивался манящий запах кофе. Над столиками, накрытыми скатертями в белую и красную клетку, перед длинным и низким зданием ресторана звенели юные голоса, будто жужжал пчелиный рой. Меня потянуло поближе к воде. Захотелось вдохнуть необъятный простор этого солнечного края. Я потащила за собой Лени и Марианну к садовой ограде, и здесь мы стали смотреть на реку, которая текла мимо дома, голубовато-серая, сверкающая. Холмы и деревни на том берегу с лесами и пашнями отражались в воде, покрытой сетью солнечных бликов. Чем дольше оглядывала я все вокруг, тем свободнее становилось дышать, тем сильней наполнялось радостью сердце. Почти неприметно исчезал остаток уныния, отягчавшего каждый мой вздох. При одном только взгляде на милый холмистый край грусть отступала, и вместо нее в самой крови рождались жизнерадостность и веселье. Так всходит зерно в родной почве, под родным небом.
Голландский пароход, за которым цепью тянулись восемь барж, скользил по холмам, отраженным в воде. Они везли лес. Жена шкипера подметала палубу, а ее собачонка приплясывала вокруг хозяйки. Мы, девушки, подождали, пока не пропал белый след, тянувшийся за караваном барж, и на воде уже ничего больше не было видно, кроме отражения противоположного берега, сливавшегося с отражением сада на нашей стороне. Мы возвратились к кофейным столикам; впереди нас шла, покачиваясь, фрейлейн Меес со своим крестом, тоже качавшимся у нее на груди, но она теперь не казалась мне потешной. Крест вдруг стал полным значения символом, непоколебимым и торжественным.
Может быть, среди школьниц и были угрюмые неряхи, но теперь в своих пестрых летних платьях, с прыгающими косами или веселыми «крендельками», подколотыми на висках, все они выглядели цветущими, нарядными. Большинство мест было занято, поэтому Марианна и Лени уселись на одном стуле и поделились чашкою кофе. Маленькая Нора, со вздернутым носиком, тоненьким голоском, двумя косами, обвитыми вокруг головы, одетая в клетчатое платьице, с такой важностью разливала кофе и раздавала сахар, будто она была здесь хозяйкой. Марианна, которая после и думать забыла о прежних своих одноклассницах, отчетливо вспомнила эту прогулку, когда Нора, возглавившая нацистский Союз женщин, приветствовала в нем как нового члена свою школьную товарку Марианну.
Было ли то голубое туманное облако, прихлынувшее с Рейна, или глаза мне все еще застилала дымка усталости, только все столики вдруг заволокло, и я больше не различала в отдельности лиц Норы, Марианны и других, кто был с ними, как не различают отдельных венчиков в охапке диких цветов. Я слышала спор о том, куда лучше усадить молодую учительницу, фрейлейн Зихель, которая в это время выходила из гостиницы. Туман перед моими глазами немного рассеялся, так что я ясно увидела фрейлейн Зихель: она была одета, как и ее ученицы, во все светлое, нарядное. Фрейлейн Зихель села совсем рядом со мной. Быстрая Нора налила любимой учительнице кофе. В своей готовности угодить фрейлейн Зихель она даже успела украсить ее место несколькими веточками жасмина.
Конечно, в этом бы Нора наверняка раскаялась, когда она сделалась руководительницей Союза женщин в нашем городе, не будь ее память столь же хрупкой, как и ее голосок. Сейчас она с гордостью, почти что с влюбленностью глядела, как фрейлейн Зихель продела одну из этих жасминных веточек в петлицу своего жакета. В первую мировую войну Нора была бы рада, если б ей выпало дежурство в одну смену с фрейлейн Зихель в отряде «Женская служба», раздававшем еду и питье проезжающим в эшелонах солдатам. Зато потом эту же учительницу, к тому времени уже одряхлевшую, она прогнала грубой бранью со скамейки у Рейна — ведь не могла же она сесть на одну скамью с еврейкой! Внезапно, когда я так близко сидела от фрейлейн Зихель, я обнаружила непростительный пробел в моей памяти — как будто моим высшим долгом было навсегда запомнить все до малейшей подробности: я заметила, что волосы фрейлейн Зихель вовсе не были искони белоснежными, как это осталось у меня в памяти. Нет, в день нашей школьной прогулки ее пышные волосы были каштановыми, разве что несколько белых нитей пробивалось на висках. Теперь этих нитей было еще так мало, что их можно было пересчитать, но они поразили меня, словно впервые, сегодня и здесь, я наткнулась на след старости. Все остальные девушки за нашим столом вместе с Норой радовались близости любимой учительницы, не подозревая, что после они будут плевать на нее и кричать ей: «Еврейская свинья!»
Самая старшая из нас, Лора, — она носила юбку с блузой, завивала рыжеватые волосы и давно крутила настоящие романы, — ходила тем временем между столиками, раздавая изготовленное ею печенье. В этой домовитой девушке соединились самые разные дарования. Отчасти они проявлялись в поваренном, отчасти в любовном искусстве. Лора всегда была очень веселой и общительной, склонной к озорным шуткам и выходкам. Легкомысленный образ жизни, который она начала вести необычайно рано — учительницы строго осуждали ее за это, — не привел к браку, ни даже к серьезной любовной связи. Так что в то время, как многие давно уже были примерными матерями, она все еще выглядела школьницей, в коротенькой юбке, с большим, ярким и жадным ртом. Как же мог постигнуть ее такой мрачный конец — самоубийство при помощи целого тюбика снотворного? У нее был любовник-нацист. Вне себя от ее неверности, он угрожал ей концлагерем, поскольку грех ее именовался «осквернением расы». Долго он тщетно выслеживал, чтобы застигнуть ее с человеком, связь с которым преследовалась законом. Но, несмотря на ревность и мстительность, ему удалось уличить ее лишь незадолго до этой войны, когда по учебной воздушной тревоге всех жителей подняли из постелей и погнали в убежище, в том числе и Лору с ее преступным возлюбленным.
Украдкой, что, впрочем, не ускользнуло от нас, она дала оставшуюся у нее звездочку, обсыпанную корицей, плутовке Иде, тоже заметной своей миловидностью — шапка естественных кудряшек украшала ее. Ида оставалась ее единственным другом в классе, когда на Лору стали коситься из-за ее похождений. Мы неодобрительно перешептывались, видя, как Ида с Лорой о чем-то весело договариваются, и немало судачили о том, что обе девочки вместе ходят в бассейн, подыскивая себе подходящих партнеров по плаванию. Не знаю только, почему Иду, которая сейчас тайком грызла коричную звездочку, никогда не преследовали блюстительницы женской нравственности — должно быть, потому, что она была дочкой учителя, а Лора — парикмахера. В свое время Ида покончила с беспутной жизнью, но и у нее дело не дошло до свадьбы — жених ее пал под Верденом. Сердечное горе побудило ее ухаживать за больными и ранеными, чтобы быть, по крайней мере, полезной. После заключения мира в 1918 году она не захотела оставить своего призвания и поступила в сестры милосердия. Ее прелесть уже немного увяла, локоны слегка поседели, словно присыпанные пеплом, когда она, вступив в нацистскую партию, стала вести работу среди сестер. И хотя в нынешнюю войну у нее не было жениха, ее жажда мести, ее ожесточение были все еще живы. Она вдалбливала в головы молодым сиделкам государственные инструкции, предостерегавшие от разговоров с военнопленными на дежурствах и от оказания им каких-либо услуг «из ложного сострадания». Однако ее последнее наставление — использовать полученную марлю только для соотечественников — осталось невыполненным: в госпиталь, расположенный далеко за линией фронта, попала бомба и разнесла в куски друзей и врагов, не пощадив и ее кудрявой головы, которую сейчас Лора гладила пятью наманикюренными пальчиками, не знавшими себе равных в целом классе.
Тут фрейлейн Меес постучала ложечкой о кофейную чашку и велела нам собрать деньги за кофе в сине-белую мейсенскую тарелочку. С этой тарелочкой она приказала обойти все столы своей любимой ученице. Точно так же проворно и смело собирала потом фрейлейн Меес пожертвования на запрещенную нацистами Исповедническую церковь и настолько привыкла к подобным поручениям, что под конец стала казначейшей. Поручение не из безопасных, однако она собирала эту лепту так же свободно и просто. Герда, любимица фрейлейн Меес, сегодня весело гремела тарелкой, а потом понесла ее хозяйке. Не будучи красивой, Герда обладала живостью и привлекательностью. У нее было лошадиное лицо, грубые взлохмаченные волосы, крупные зубы и красивые карие, чуть навыкате, тоже схожие с конскими, преданные глаза. Она стрелой принеслась обратно — ее сходство с лошадкой увеличивалось благодаря тому, что она вечно бежала галопом, — испросить разрешение отстать от класса и вернуться следующим пароходом. В доме она узнала, что хозяйский ребенок тяжело заболел, и, так как за ним больше некому было ухаживать, Герда хотела присмотреть за больным. Фрейлейн Меес отвела все возражения фрейлейн Зихель, и Герда помчалась к постельке больного, как на праздник. Она была рождена для ухода за больными, для любви к людям, для призвания учительницы в подлинном, ныне почти исчезнувшем значении этого слова. Казалось, она была предназначена всюду искать детей, которые в ней нуждались, и она всегда и повсюду их находила. И хотя ее жизнь под конец оборвалась незамеченно и нелепо, ничто из того, что составляло эту жизнь, ни одна частица оказанной ею помощи не пропала даром. Самую жизнь ее было легче уничтожить, чем истребить следы этой жизни в памяти многих, кому Герда мимоходом помогла. Но кто помог ей, когда ее собственный муж, несмотря на все ее возражения и угрозы, по распоряжению нового правительства вывесил на Первое мая флаг со свастикой, так как иначе его бы уволили со службы? Никого не было с ней, чтобы вовремя успокоить ее, когда, прибежав с рынка домой, она увидела свое жилье, оскверненное страшным флагом. Содрогаясь от стыда и отчаяния, она открыла газовый кран. Никто не помог ей. В этот час она была безнадежно одна, хотя стольким людям помогла в свое время.
Приближавшийся пароход прогудел над Рейном. Мы вытянули головы. На его белом корпусе блестела золотом надпись: «Ремаген». И хотя пароход был еще далеко, я смогла разглядеть это имя моими больными глазами. Я видела клубы дыма из труб и иллюминаторы каюты, видела, как следы парохода на воде то исчезали, то появлялись вновь. Мое зрение привыкло за это время к родному, знакомому миру. Я видела все еще острей, чем когда проходил голландский буксир. Пароходик «Ремаген», скользящий по широкой глади реки, мимо деревень, холмов и гряды облаков, — в этой картине была такая нерушимая гармония и ясность, которой нельзя было отнять, которую ничто в целом свете не могло замутить. Я уже сама различала на палубе и в круглых окнах знакомые лица и слышала, как девушки называли имена: «Учитель Шенк!.. Учитель Райс!.. Отто Хельмхольц!.. Ойген Лютгенс!.. Фриц Мюллер!..»
Все девушки кричали хором:
— Это мужская гимназия! Седьмой класс!..
Сойдут ли мальчики, выехавшие, как и мы, на прогулку, здесь, на ближайшей пристани? Фрейлейн Зихель и фрейлейн Меес после краткого совещания приказали нам, девочкам, построиться по четыре в ряд, так как явно желали избегнуть встречи двух классов. Марианна, у которой косы расплелись еще на качелях, принялась заново укладывать их крендельками, потому что ее более зоркая подружка Лени, с которой она вместе качалась, а потом вместе сидела на стуле, разглядела на борту Отто Фрезениуса, поклонника Марианны, неразлучного с ней на танцах. Лени шептала ей:
— Они сойдут здесь. Он показал мне рукой.
Фрезениус, русый угловатый семнадцатилетний юноша, давно упорно махал нам с парохода. Он готов был броситься вплавь, чтоб соединиться с любимой девушкой. Марианна крепко обхватила Лени. Подружка, которую она позже, когда к ней обратились за помощью, вообще не хотела знать, была для нее как родная сестра, добрая поверенная в горестях и радостях любви, она честно передавала письма, устраивала тайные свидания. Марианна всегда была красивой, цветущей девушкой. Теперь же одна только близость друга придала ей нежность и очарование, и Марианна выделялась среди подруг как дитя из волшебной сказки. Дома Отто Фрезениус уже открылся в своем чувстве матери, которой он поверял все тайны. Мать его сама радовалась удачному выбору и думала, что когда-нибудь позже, если подождать, как положено, ничто не будет препятствовать их браку. Помолвка действительно состоялась, но свадьба — никогда, потому что жених вступил в студенческий батальон и уже в 1914 году погиб в Аргоннах.
Пароход «Ремаген» уже разворачивался, направляясь к пристани. Две наши учительницы, которые вынуждены были дожидаться встречного парохода, чтобы отвезти нас домой, сразу принялись нас пересчитывать. Лени и Марианна с нетерпением глядели на приближающийся пароход. Лени с таким любопытством тянула шею, как будто предчувствовала, что ее собственная судьба и ее будущее зависят от того, соединятся или разлучатся влюбленные. Если бы это зависело только от Лени, а не от кайзера Вильгельма, который объявил мобилизацию, а потом от французского снайпера, Отто и Марианна и вправду составили бы пару. Лени чувствовала, как эти два молодых существа были под стать друг другу душой и телом. Марианна, если бы это произошло, впоследствии не отказалась бы позаботиться о ее ребенке. Отто Фрезениус, может быть, уже заранее нашел бы средство помочь Лени спастись бегством. Возможно, что постепенно ему удалось бы сообщить красивому, нежному лицу своей жены Марианны такие черты справедливости и человеческого достоинства, которые не позволили бы ей предать подругу.
Отто Фрезениус, которому в первую мировую войну суждено было получить пулю в живот, теперь, окрыленный любовью, первым сбежал по сходням к нашему садику. Марианна, по-прежнему обнимая одной рукой Лени, подала ему другую и не отнимала ее. Не только мне и Лени, но всем нам, девушкам, было ясно, что эти двое были влюбленной парой. Они явили нам впервые не вымышленное, не вычитанное из стихов или сказок или из классических драм, но подлинное и живое понятие влюбленной пары, как сама природа его задумала и создала.
Пальчик Марианны задержался в руке Фрезениуса, и лицо ее при этом выражало совершенную преданность, обещавшую теперь и вечную верность этому высокому, худощавому русому юноше. Это в память о нем она по-вдовьи оденется в траур, когда ее письмо, отправленное на полевую почту, вернется с отметкой: «Погиб». В эти тяжкие дни Марианна, обожавшая прежде жизнь со всеми ее большими и маленькими радостями, касалось ли дело ее любви или только качелей, совсем потеряла вкус к жизни. Подружке же ее Лени, которую Марианна теперь обнимала за плечи, в эти дни предстояло встретиться с отпускником Фрицем из семьи железнодорожника, жившего в нашем городе. В то время как Марианна на долгое время окуталась черным облаком, в прелести отчаяния, в очаровании глубокой печали, Лени сияла, как румяное, спелое яблоко. Вот почему обе девушки какое-то время чуждались друг друга — просто по-человечески, как чуждаются друг друга горе и радость. По окончании срока траура, после множества встреч, происходивших в кафе на берегу Рейна, Марианна с тем же выражением вечной преданности на нежном лице, рука в руке друга, как и теперь, заключила новый союз с неким Густавом Либихом, который остался невредимым в первую мировую войну, а впоследствии вступил в эсэсовский отряд нашего города и был произведен в чин штурмбанфюрера. Нет, Отто Фрезениус, если бы он вернулся невредимым с войны, не сделался бы ни штурмбанфюрером, ни доверенным лицом гаулейтера. Печать честности и справедливости, которая уже теперь лежала на его мальчишеском лице, делала его непригодным для такой карьеры и такого рода деятельности. Лени была только довольна, узнав, что отныне судьба обещала новые радости ее школьной подруге, к которой она все еще была привязана, как к сестре. Лени, как и сейчас, была слишком наивна, чтобы предвидеть, что судьбы мальчиков и девочек все вместе составляют судьбу родины, судьбу народа и что поэтому когда-нибудь горе или радость ее школьной подруги может бросить тень или луч света и на нее.
От меня, так же как и от Лени, не ускользнуло выражение лица Марианны, которая легко и как будто случайно оперлась о руку юноши. Здесь давалось безмолвное, но нерушимое обещание навсегда принадлежать друг другу. Лени глубоко вздохнула, словно для нее было особенным счастьем стать свидетельницей подобной любви. Прежде чем Лени и ее мужа арестовало гестапо, Марианне пришлось выслушать от своего мужа Либиха, которому она тоже поклялась в вечной верности, так много нелестных слов по адресу мужа ее школьной подруги, что у нее самой пропало всякое дружеское чувство к девушке, столь мало заслуживающей уважения. Муж Лени ни за что не хотел вступать ни в штурмовые, ни в эсэсовские отряды. Либих, гордый чином и званием, оказался бы там его начальником. Когда он заметил, что муж Лени пренебрегает такой, с его точки зрения, честью, он обратил внимание городских властей на нерадивого соотечественника.
Весь класс реальной гимназии и с ним два учителя высадились наконец на берег. Господин Нееб, молодой учитель со светлыми усиками, раскланявшись с обеими учительницами, устремил пристальный взгляд на нас, девушек, и сразу заметил отсутствие Герды, которую он невольно искал. Герда все еще мыла и нянчила больного ребенка, не подозревая ни о нашествии юношей в сад, ни о том, что ее не хватает учителю Неебу, которому уже раньше запомнились ее карие глаза и запала в душу ее отзывчивость. Лишь после 1918 года, по окончании первой мировой войны, когда Герда сама стала учительницей и когда оба они ратовали за улучшение школьной системы Веймарской республики, должна была произойти их решающая встреча в только что основанном Союзе сторонников школьной реформы. Но Герда оказалась более верной, чем он, старым стремлениям и целям. Женившись наконец на девушке, которую он избрал за ее взгляды, Нееб вскоре начал ценить покой и благосостояние в их совместной жизни больше, чем общие убеждения. Поэтому он и вывесил из окна флаг со свастикой — в противном случае закон грозил ему потерей места, а тем самым и куска хлеба для семьи.
Не только мне бросилось в глаза разочарование Нееба, когда он не нашел в нашей стайке Герды; он сумел разыскать ее лишь впоследствии, чтобы больше не отпускать от себя, но тем самым стал одним из виновников ее смерти. Эльза, кажется, была самой юной среди нас — эта кругленькая девочка с толстой косой и красным, как вишня, круглым ртом. С деланным равнодушием она проронила, что еще одна из наших, Герда, осталась в гостинице, чтобы присмотреть за больным ребенком. Эльза, такая маленькая и незаметная, что мы все ее скоро забыли, как не помнят какой-нибудь круглый бутон в букете цветов, еще не имела собственных любовных историй. Однако она любила обнаруживать их у других, и, напав на след, запускать туда свои лапки. Угадав по блеску в глазах господина Нееба, что она попала в точку, она, как бы случайно, добавила:
— А больной в комнатке, сразу за кухней.
Эльза испытывала таким образом свою хитрость, и ее сверкавшие детские глазки лучше разгадали мысли Нееба, чем это удалось бы потускневшим от опыта взрослым глазам, а меж тем ее собственная любовь долго заставила себя ждать. Ведь ее будущий муж, столяр Эби, еще должен был пойти на войну. Он тогда уже носил острую бородку, у него уже было брюшко, он был много старше Эльзы. Когда после заключения мира он произвел кругленькую курносую Эльзу в супруги мастера столярного ремесла, ему пришлось кстати, что она успела изучить в торговой школе бухгалтерию. Оба они чрезвычайно серьезно относились к столярному делу и к воспитанию своих троих детей. Столяр впоследствии любил говорить, что для его профессии все едино, сидят ли в Дармштадте, главном городе их провинции, герцогские или социал-демократические чиновники. На то, что пришел к власти Гитлер и началась новая война, он смотрел как на своего рода стихийное бедствие — грозу или снежный буран. К тому времени он уже порядком состарился. И у Эльзы в густых косах появилось немало седых волос. У него уже не осталось времени изменить свое мнение, ибо при налете английских бомбардировщиков на Майнц его жена, он сам, их дети и подмастерья за какие-нибудь пять минут расстались с жизнью, разлетелись в клочки вместе со всем домом и мастерской.
Эльза, крепкая и кругленькая, как орешек, который, как видно, могла расколоть только бомба, забралась в середку своего ряда. Марианна заняла место в последнем ряду, с краю, где Отто все еще мог стоять с ней, держа ее руку в своей. Они смотрели через ограду на воду, где их тени сливались с зеркальным отражением гор, облаков и белой стены кафе. Они не говорили друг с другом. Они были уверены, что ничто на свете не сможет их разлучить — ни строй по четыре в ряд, ни отплытие парохода, ни, когда-нибудь позже, их смерть в мирной старости, среди милых детей.
Старший учитель мужского класса — он шаркал ногами, откашливался, ребята называли его «Старик», — окруженный своими мальчиками, спустился по сходням в сад. Они поспешно и нетерпеливо расселись за столом, который только что оставили девочки, и хозяйка, довольная, что Герда все еще возилась с ребенком, принесла свои чистые сине-белые мейсенские чашки. Классный наставник Райс принялся прихлебывать кофе так громко, как будто пил бородатый великан.
В отличие от того, как это бывает обычно, учитель Райс пережил своих юных учеников, погибших в первую и во вторую мировую войну под бело-красно-черными знаменами и под знаменами со свастикой. Он все пережил и остался невредим. Ибо он постепенно становился слишком стар не только для сражений, но и для смелых высказываний, которые могли бы его привести в тюрьму или концентрационный лагерь.
Если мальчики — одни благонравные, другие бесшабашные — скакали вокруг «Старика», подобно кобольдам из саги, то стайка щебечущих девушек в саду походила на эльфов. При подсчете обнаружилось, что нескольких из нас не хватает. Лора сидела в кругу мальчиков. Она всегда по возможности держалась мужского общества, сегодня и всю остальную жизнь, так плохо кончившуюся из-за ревности нациста. Рядом с ней хихикала некая Элли, внезапно встретившая своего партнера по урокам танцев, толстощекого Вальтера. Короткие штанишки, которые, к его досаде, ему все еще приходилось носить, были теперь слишком тесны для его крепких ляжек. Потом наступило время, когда он, уже пожилой, но все еще представительный эсэсовец, распоряжавшийся транспортировкой, навсегда увез арестованного мужа Лени. Лени заботливо заслонила Марианну, чтобы та могла обменяться прощальными словами с любимым, не подозревая, сколько будущих врагов окружало ее здесь, в саду. Ида, будущая сестра милосердия, сбегала к нам вниз, насвистывая и дурачась, выделывая танцевальные па. Круглые мальчишеские глаза и довольные раскосые глаза пожилого учителя, лакомившегося кофе, восхищенно уставились на ее кудрявую головку, повязанную бархатной ленточкой. Однажды, в русскую зиму 1943 года, когда на ее госпиталь внезапно обрушатся бомбы, ей разом припомнится все — и эта ленточка в волосах, и залитый солнцем белый дом, и сад над Рейном, и прибывшие мальчики, и отъезжающие девочки.
Марианна выпустила руку Отто Фрезениуса и больше не обнимала Лени. Она сиротливо стояла в своем ряду, вся уйдя в любовные думы. Чувства, охватившие ее, были самыми земными из всех, но она в эту минуту отличалась от других девушек почти неземной красотой. Плечо к плечу с молодым учителем Неебом, Отто вернулся к столу, за которым сидели юноши. Нееб держался как добрый товарищ, без насмешек или вопросов, потому что и сам искал в этом же классе понравившуюся ему девушку и потому что он уважал любовные чувства даже у самых юных. Смерть разлучила Отто с его любимой намного раньше, чем это случилось с учителем, старшим годами. Зато этому мальчику в его короткой жизни была дарована верность, и все злое миновало его — все искушения, вся низость и позор, жертвой которых стал старший, когда захотел сохранить для себя и Герды место и государственный оклад.
Фрейлейн Меес, с ее массивным, несокрушимым крестом на груди, зорко охраняла нас, чтобы ни одна девушка до прибытия парохода не сбежала к своему партнеру по урокам танцев. Фрейлейн Зихель отправилась искать некую Софи Майер и нашла ее наконец на качелях с Гербертом Беккером. Оба они были тощие, в очках, так что скорее походили на брата с сестрой, чем на влюбленных. При виде учительницы Герберт Беккер обратился в бегство. Я потом часто видела, как он пробегал по улицам нашего города, скаля зубы и строя гримасы. Когда я несколько лет назад снова встретила его во Франции, у него было все то же очкастое хитрое мальчишеское лицо. Он тогда только что возвратился с гражданской войны в Испании. Фрейлейн Зихель так разбранила Софи за ее непоседливость, что бедняжке пришлось вытирать мокрые от слез очки. Не только волосы учительницы, в которых я опять с удивлением заметила седину, но и волосы школьницы Софи, теперь еще черные, как вороново крыло, как волосы Белоснежки, совсем поседели, когда в битком набитом запломбированном вагоне нацисты отправили их обеих в Польшу. Совсем сморщенная, состарившаяся, Софи внезапно скончалась на руках у фрейлейн Зихель. Она казалась тогда ее однолеткой, сестрой.
Мы утешали Софи и вытирали ее очки, когда фрейлейн Меес захлопала в ладоши, подавая сигнал к отправке. Нам было стыдно, потому что мужской класс наблюдал, как нас заставили вышагивать в строю, и еще потому, что все потешались над хромающей, утиной походкой нашей учительницы. Только во мне насмешливость умерялась чувством почтения к ее неизменной стойкости, которую не могли сломить даже вызов в инсценированный Гитлером «народный суд» и угроза тюрьмы. Мы ждали ее вместе на пристани, пока наш пароход не пришвартовался. Я следила, как боцман перехватил на лету трос, как трос этот наматывали на кнехт, как сбросили трап — все происходило с удивительной быстротой, словно то было приветствие какого-то нового мира, порука в том, что мы действительно отправляемся в плавание, и в сравнении с ним все мои путешествия по бесконечным морям, с одного континента на другой, поблекли и стали бесплотными, как детские грезы. Нет, они не были и вполовину такими живыми, не волновали так сильно запахом дерева и воды, легким покачиванием трапа, скрипением каната, как начало этого длившегося двадцать минут плавания по Рейну до моего родного города.
Я взбежала на палубу, чтобы сесть поближе к штурвалу. Пробили склянки, трос забрали, пароход отвалил от пристани. Сверкающий белый серп пены врезался в воду. Я представила себе всевозможные корабли, бороздящие моря под всеми широтами, все полосы белой пены. Нет, никогда потом стремительность и необратимость пути, бездонная и опасная близость воды не запечатлелись сильнее. Передо мной вдруг возникла фрейлейн Зихель. На солнце она казалась совсем молодой в своем платье горошком, с маленькой крепкой грудью. Глядя на меня блестящими серыми глазами, она сказала, что, раз я люблю путешествия и люблю писать сочинения, я должна приготовить к следующему уроку немецкого языка описание этой прогулки.
Все девочки, которые предпочли палубу каюте, расселись вокруг меня на скамейках. Из сада махали нам и свистели мальчики. Лора пронзительно засвистела в ответ, за что фрейлейн Меес ее отчитала. А свистки все неслись нам вслед в том же ритме. Марианна перегнулась через перила и не спускала глаз с Отто, как будто они расставались навеки, как потом, в 1914 году. Когда она больше уже не могла разглядеть своего друга, она обняла одной рукой меня, а другой — Лени. Вместе с нежностью ее худой обнаженной руки я ощущала и тепло солнечного луча, ласкавшего мою шею. Я тоже оглядывалась на Отто Фрезениуса. Стараясь удержать возлюбленную навсегда в своей памяти, он все смотрел и смотрел ей вслед, будто хотел ей, склонившей голову к Лени, напомнить о нерушимой любви.
Мы втроем, тесно обнявшись, смотрели на бегущую воду. Косые лучи заходящего солнца там и сям освещали на холмах и виноградниках фруктовые деревья, покрытые белым и розовым цветом. Несколько окон блестели в поздних лучах, словно охваченные пожаром. Деревни, казалось, росли, по мере того как мы к ним приближались, и становились крошечными, как только мы проплывали мимо. Никогда нельзя утолить прирожденную страсть к путешествиям, потому что все проносится перед тобой лишь в мимолетном касании. Мы проезжали под мостом, перекинутым через Рейн, — под тем самым мостом, по которому вскоре предстояло ехать воинским эшелонам со всеми мальчиками, пившими сейчас в саду свой кофе, и с питомцами всех других школ. Когда эта война кончилась, по тому же мосту двинулись солдаты союзных войск, а потом — Гитлер со своей новенькой, с иголочки, армией, которая снова заняла Рейнскую область, пока эшелоны новой войны не покатили всех мальчиков страны навстречу смерти. Наш пароход проходил мимо Петерсау, где был укреплен один из устоев моста. Мы помахали трем маленьким домикам, которые о детства нам были близки, как будто вышли из книжки волшебных сказок с картинками. Домики и одинокий рыболов отражались в воде, а с ними и деревня на том берегу. С полями пшеницы и рапса и скопищем островерхих крыш, теснившихся друг за другом в розовой кайме цветущих яблонь, она поднималась готическим треугольником по склону горы, увенчанная шпилем церковной башни.
Поздний луч сиял то в просвете долины — на полотне железной дороги, то в окнах далекой часовни. И все это еще раз мгновенно показывалось из воды, прежде чем исчезнуть в сумерках.
В этом тихом вечернем свете и мы все притихли, так что можно было расслышать птичий гомон и голос фабричного гудка из Аменебурга. Даже Лора замолчала. Марианна, Лени и я, мы трое крепко держались за руки в том единении, которое было просто частицей великого братства всего земного под солнцем. Марианна все еще клонила голову к Лени. Как могла потом войти в эту голову бредовая идея, что только она, Марианна, и ее муж взяли на откуп любовь к этой стране, а потому с полным правом могут презирать и предавать ту, к которой она сейчас льнула? Никогда нам никто не напомнил об этой прогулке, пока для этого еще было время. Сколько бы сочинений ни писалось потом о родине, об истории родины, о любви к родине, никогда в них не упоминалось о главном — что наша стайка тесно прильнувших друг к другу девушек, плывущая по реке в косых лучах вечернего солнца, — это тоже родина.
Рукав реки ответвлялся к запани, откуда сплавлялся в Голландию свежесрубленный и разделанный лес. Город, казалось мне, еще так далеко, что ему никогда не заставить меня сойти на берег и остаться, хотя его запань, ряды платанов, склады на берегу мне были роднее и ближе, чем все гавани чужих городов, принуждавших меня оставаться в них. Мало-помалу я узнавала очертания знакомых улиц, коньки на крышах, церковные башни, целые и невредимые и близкие мне, как давно исчезнувшие места из сказок и песен. В этот день школьной прогулки все казалось мне в одно и то же время далеким и вновь обретенным.
Когда пароход описал дугу, приставая к берегу, а дети и бродяги праздной толпой двинулись нам навстречу, казалось, что мы возвращаемся не с прогулки, а из многолетнего путешествия. Ни одна пробоина или след пожара не обезобразили родного города, уютного и людного, так что мое беспокойство улеглось и я почувствовала себя дома.
Лотта распрощалась с нами первой, как только были сброшены тросы. Она хотела поспеть к вечерне в собор, откуда колокольный звон доносился до самой пристани. Позже Лотта кончила тем, что поступила в монастырь на Рейне, на острове Ноненверт, откуда вместе с другими сестрами ее переправили через голландскую границу, но судьба настигла их и там.
Класс попрощался с учительницами. Фрейлейн Зихель еще раз напомнила мне о сочинении. Ее серые глаза сверкали, как гладко отполированные кремни. И вот наш класс разделился на отдельные стайки и все заспешили в разные стороны по домам.
Марианна и Лени шли рука об руку по Рейнштрассе. Марианна все еще держала в зубах красную гвоздику. Такую же гвоздику она воткнула в бант «моцартовской» косы Лени. Мне всегда отчетливо видится Марианна — и с красной гвоздикой в зубах, и когда она зло отвечала соседкам Лени, и когда ее наполовину обугленное туловище, в дымящихся лохмотьях, лежало в пепле родительского дома. Ведь пожарная команда прибыла слишком поздно, чтобы спасти Марианну, — огонь, вызванный бомбардировкой, с места попадания перебросился на Рейнштрассе, где она была в гостях у родителей. Ее смерть была не легче, чем смерть отвергнутой ею Лени, умершей в лагере от болезней и голода. Но ее предательство сослужило ту службу, что дочка Лени не погибла во время бомбежки — гестапо упрятало ее в отдаленный нацистский приют.
Я шла с несколькими школьницами по направлению к Кристофштрассе. Вначале мне было страшно. Когда мы свернули от Рейна в глубь города, сердце сжалось, точно меня ожидало что-то неладное, что-то злое — какое-то ужасное известие или беда, о которой я легкомысленно забыла из-за веселой прогулки. Но потом мне стало совершенно ясно, что церковь святого Христофора никак не могла быть разрушена во время ночного налета бомбардировщиков. Ведь мы только что слышали ее колокольный звон. И вообще я напрасно боялась идти домой этой дорогой из-за того только, что мне врезалось в память, будто бы вся центральная часть города полностью разбомблена. Ведь тот газетный снимок, на котором все площади и улицы выглядели начисто разрушенными, мог быть и ошибкой! А сперва я решила другое: могло быть и так, что по приказу Геббельса, чтобы скрыть размеры разрушений от бомбежки, здесь в лихорадочной спешке построили мнимый город, выглядевший прочным и настоящим, хотя ни один камень не стоял здесь на своем месте. Ведь мы давно привыкли к такого рода маскировке и лжи — не только при воздушных налетах, но и в других обстоятельствах, где трудно было до чего-нибудь дознаться.
Но дома, лестницы, фонтан — все стояло на месте. И магазин обоев Брауна, сгоревший в эту войну вместе со всем семейством владельца фирмы, тогда как в первую войну у него только разбило зенитным снарядом все стекла. Уже показались цветастые и полосатые обои в витринах магазина, так что Мари Браун, которая остаток пути шла рядом со мной, заспешила к дому. Последняя из возвращавшихся девушек, Катарина, подбежала к своей маленькой сестричке Тони, игравшей под платанами на каменной ступеньке фонтана. Фонтан и все платаны были, разумеется, давным-давно уничтожены, но детям ничто не мешало играть. Ведь и их смертный час уже пробил в подвалах ближайших домов. При этом и маленькая Тони, прыскавшая на всех водой из фонтана, погибла в доме, унаследованном ею от отца, погибла вместе со своей дочкой, крохотной, как сегодня она сама. И Катарина, старшая сестра, которая сейчас схватила ее за вихор, и мать, и тетка, стоявшие в распахнутых дверях и встретившие девочек поцелуями. Всем им было суждено погибнуть в подвале отчего дома. Муж Катарины, обойщик, преемник своего отца, помогал в это время оккупировать Францию. Этот человек с маленькими усиками и короткими пальцами обойщика считал себя представителем нации, которая сильней, чем другие нации, — до тех пор пока до него не дошли вести, что его дом и его семья уничтожены. Маленькая Тони повернулась еще раз на одной ножке и прыснула на меня остатком воды, которую она еще держала во рту. Конец пути я прошла одна. На Флаксмарктштрассе мне встретилась бледная Лиза Мебиус, тоже девочка из моего класса. Она болела воспалением легких и из-за этого два месяца не могла выезжать с нами на прогулки. Вечерний звон церкви святого Христофора выманил ее из дома. Мелькнули две ее длинные каштановые косы и пенсне на маленьком лице. Она пробежала мимо меня проворно, будто неслась на детскую площадку, а не к вечерне. Позднее она просилась у родителей поступить вместе с Лоттой в ноненвертскую обитель, но когда согласие получила только Лотта, Лиза стала учительницей в одной из народных школ нашего города. Я часто видела ее бледное острое личико, когда она бежала к мессе с нацепленным, как сегодня, пенсне. Нацистские власти третировали ее за приверженность к религии, но даже перевод на работу в школу для умственно отсталых, что считалось при Гитлере опалой, ничуть не задел Лизу, так как она уже привыкла ко всяким преследованиям. Даже свирепые нацистки, самые злобные и насмешливые, становились на редкость милыми и кроткими, когда во время воздушного налета они сидели в подвале вокруг Лизы. Те, кто был постарше, вспоминали при этом, что однажды они уже прятались с этой соседкой в том же подвале, когда в первую мировую войну рвались первые снаряды. Теперь они жались к маленькой презренной учительнице, как будто это ее вера и спокойствие отвели уже некогда от них смерть. Самые наглые и злорадные не прочь были даже позаимствовать толику веры у маленькой учительницы Лизы, которая всегда казалась им боязливой и робкой, а теперь так уверенно держала себя среди всех этих лиц, меловых в скудном свете убежища, во время воздушного налета, который на этот раз почти совершенно разрушил город вместе с ней и всеми ее цеплявшимися за веру неверующими соседками.
Магазины только что закрылись. Я прошла по Флаксмарктштрассе, сквозь толчею возвращавшихся домой людей. Они радовались, что кончился день и предстоит спокойная ночь. Так же как их дома еще не были повреждены снарядами первой большой пробы 1914–1918 годов, ни фугасами недавнего времени, так и их довольные, хорошо мне знакомые лица — худые и полные, бородатые и усатые, гладкие и с бородавками — еще не были тронуты преступлением, сознанием того, что им пришлось быть свидетелями преступления и молчать из страха перед властью государства. А ведь им вскоре должна была надоесть эта чванливая власть и ее трескучие наставления. Но может быть, они вошли во вкус всего этого? Вот этот булочник с подкрученными усами и круглым животиком, у которого мы всегда покупали сдобные штрицели, или кондуктор трамвая, со звоном проносящегося мимо нас? А может быть, этот мирный вечер, с торопливыми шагами прохожих, перезвоном колоколов, последним гудком далеких фабрик, и этот скромный уют трудовых будней, которым в эту минуту я наслаждалась с такою отрадой, заключали в себе что-то отталкивающее для тогдашних детей? Настолько отталкивающее, что вскоре они уже жадно впивали вести с войны от отцов и так страстно рвались сменить запыленную или обсыпанную мукой рабочую блузу на военную форму?
Меня вновь охватил приступ страха. Я боялась свернуть на свою улицу. Я как будто предчувствовала, что она разбомблена. Это чувство скоро прошло, потому что уже на последнем отрезке Баухофштрассе я свободно могла идти к дому моим обычным, любимым путем, под двумя большими ясенями, которые вздымались, как колонны триумфальной арки, по обеим сторонам улицы, касаясь друг друга листвой, неповрежденные, несокрушимые. И я уже видела белые, красные и голубые круги клумб из гераней и бегоний на газоне, пересекавшем мою улицу. Когда я приблизилась, вечерний ветер с небывалой силой прошумел над моей головой и выбросил из кустов боярышника целое облако листьев. Сперва мне показалось, что они горят на солнце, но на самом деле они были окрашены в солнечно-красный цвет. На душе у меня было так, как всегда после целого дня прогулки, — словно я уже давным-давно не слышала посвиста рейнского ветра, заблудившегося на моей улице. Но я очень и очень устала. Я была рада тому, что стояла уже перед домом. Только надо было еще подняться по лестнице, а это было невыносимо трудно. Я взглянула вверх, на третий этаж, где помещалась наша квартира. Моя мать уже стояла на балкончике над улицей, украшенном ящиками с геранью. Она поджидала меня. Как, однако, она молодо выглядела, моя мать, — гораздо моложе меня! Какими темными были ее гладкие волосы по сравнению с моими! Мои уже вскоре совсем побелеют, а у нее еще не заметно седых прядей. Она стояла довольная, прямая, — судьба явно предназначила ее для хлопотливой семейной жизни, полной повседневных радостей и тягот, но не для мучительного, жестокого конца в глухой деревне, куда она была выслана Гитлером. Теперь она узнала меня и кивала мне, как будто я вернулась из путешествия. Так улыбалась она и кивала мне всегда, когда я возвращалась с прогулки. Быстро, как только могла, я вбежала в дом.
Перед тем как взбежать по лестнице, я остановилась — почувствовала себя внезапно слишком усталой. Голубовато-серый туман усталости окутал все. Но вокруг меня было светло и жарко, а не сумрачно, как бывает на лестницах. Я заставляла себя подняться к матери, но лестница, неразличимая в тумане, казалась недосягаемо высокой, невозможно крутой, будто вела на отвесную гору. Может быть, мать уже вышла в переднюю и ждет меня у входной двери. Ноги отказывались мне служить. Только совсем маленькой девочкой я испытывала уже подобный страх. Мне казалось, что нечто неотвратимое не даст нам увидеться. Я представила себе, как тщетно ждет меня мать, отделенная от меня лишь несколькими ступенями. Правда, одна мысль утешала меня: если я свалюсь здесь от усталости, отец сможет сразу найти меня. Ведь он вовсе не умер. Он скоро вернется домой — рабочий день уже кончился. Он только любит болтать на углу с соседями дольше, чем это нравится матери.
Уже гремели тарелками к ужину. Мне слышно было, как за всеми дверями кто-то ритмично шлепал руками по тесту. Странно, однако, что таким образом готовят оладьи. Видно, вместо того чтобы раскатывать вязкое тесто, его просто расплющивают ладонями. И еще со двора доносился горластый крик индюка. Я удивилась, — с чего это у нас во дворе вдруг развели индюков. Хотела оглянуться, но удивительно яркий свет из окон, выходивших во двор, ослепил меня. Ступеньки застлались туманом, вся лестница раздвинулась в бесконечную глубину, точно в пропасть. Тучи заклубились в оконных нишах, быстро заполняя пространство. Я еще смутно подумала: «Как жаль! Мне так бы хотелось, чтобы мать обняла меня! Если я слишком слаба, чтобы подняться, — откуда мне взять силы вернуться в далекое село, где меня ждут к ночи?» Солнце все еще жгло. Его лучи палят всего жарче, когда падают косо. Мне все еще было дико, что здесь совсем нет сумерек, только мгновенный переход от дня к ночи. Я собрала все свои силы и стала тверже ступать, хотя подъем терялся в бездонной пропасти. Перила лестницы перевернулись и образовали мощный частокол из трубчатых кактусов. Я больше не могла различить, что было зубцами гор, а что — тучами. Я нашла дорогу к кабачку, где отдыхала, спустившись из расположенного выше далекого села. Пес уже убежал. Два индюка, которых не было прежде, разгуливали по дороге. Мой хозяин все еще сидел на корточках перед домом, а рядом с ним сидел его сосед или родич, так же оцепеневший от размышлений или ни от чего. У ног их дружно прилегли тени их шляп. Мой хозяин не шевельнулся, когда я подошла, — я не заслуживала этого. Он просто включил меня в привычный круг своих ощущений. Сейчас я слишком устала, чтобы сделать еще хотя бы шаг. Я села за тот же стол, что и прежде. Я собиралась вернуться в горы, как только немного переведу дух. Я спрашивала себя: «Как мне теперь проводить свое время — сегодня и завтра, здесь и где-то еще?» — ибо я ощущала теперь бесконечный поток времени, необоримый, как воздух. Ведь нас приучили с детства, вместо того чтобы смиренно отдаваться на волю времени, покорять его тем или иным способом. Внезапно мне вспомнилось задание моей учительницы тщательно описать нашу школьную прогулку. Завтра же или еще сегодня вечером, когда моя усталость пройдет, я выполню это задание.
1943
КонецПеревод Л. Лунгиной
Инженер Вольперт пошел от железнодорожной насыпи в деревню, чтобы купить или одолжить два мотка крепкой веревки; детали машин для ремонта путей, которые он сопровождал, от вагонной тряски так разболтались, что, если их как следует не закрепить, он привезет лишь груду металлолома.
Дойдя до первого двора, он увидел, что его бригадир Эрнст Хениш машет ему из ворот — видно, он уже нашел то, что нужно.
— Приветствую всех, — сказал Вольперт.
Хениш стоял рядом с коренастым, невысокого роста крестьянином лет тридцати — сорока.
— Господин Циллих нас выручит — он одолжит нам вот эти веревки. Я обещал их переправить назад с обратным поездом. Денег он за это не берет.
— А еще я могу вам продать четыре совершенно новые веревки, — предложил крестьянин. — Но они у меня в поле, в телеге.
Он говорил раздумчиво, неторопливо, на здешний манер, как будто слова тоже стоили денег и с ними неохотно расставались. Глаза у него были маленькие, темные, недоверчивые, а ноздри — такие круглые и подвижные, что они казались еще одной парой глаз. Нос — короткий, вздернутый, рот маленький, вообще все черты его лица были мелкими, а само лицо занимало непропорционально мало места на крупной крестьянской голове. Уши тоже были крошечные, с подтянутыми вверх мочками и странным образом повернутые, не прижатые, как обычно, а оттопыренные, — словно нарочно приспособленные для улавливания всех звуков.
— Хорошо, — сказал инженер. — Я возьму и новую веревку.
Его взгляд задержался на ушах крестьянина, который повернул голову и позвал:
— Ганс!
В дверях дома показался мальчик лет двенадцати. Он был так худ, что рубашка не скрывала торчащих ключиц. Лицо у него было замкнутое, большие, плотно сжатые губы выдавались вперед, ноздри вздрагивали. Он не поднимал глаз, словно вид незнакомых людей мешал ему, как яркий свет.
— Беги-ка в поле, — приказал ему отец, — и принеси те четыре пеньковые веревки, которые мы свили на прошлой неделе. Они лежат на телеге, в корзине. Слышь, живо! — добавил он, видя, что мальчик стоит в нерешительности. — Ну, пошевеливайся!.. — И в подкрепление он дал пинка мальчишке, который нехотя побежал со двора.
Инженер нахмурился, он пристально поглядел крестьянину в лицо. Тот рассмеялся:
— Нерасторопный малый!
Но глаза его не смеялись. Он несколько раз искоса взглянул на Вольперта.
Эрнст Хениш спросил:
— А далеко до поля?
— О, пустяки, минут десять. — И он прищелкнул пальцами — видно, ему пришла в голову блестящая мысль. Вольперт вздрогнул. Тогда Циллих быстро засунул руку в карман брюк, словно щелкать пальцами было запрещено.
— Если вы спешите, мне, пожалуй, лучше самому пойти. Этого паршивого мальчишку только за смертью посылать, — сказал он и затрусил по деревенскому проселку.
Вольперт мрачно глядел ему вслед. Затем он прислонился к стене дома и закрыл глаза. Теперь он видел Циллиха таким, каким тот будет стоять перед его мысленным взором до смертного часа. Тот Циллих, которого он видел с закрытыми глазами, носил форму СА, а когда поворачивался спиной к колонне заключенных, направляющихся на работу, зад его распирал брюки. «Свиное ухо» — прозвали Циллиха в концентрационном лагере из-за подтянутых мочек. На толстом лице глаза его гляделись бусинками, словно птичьи, но взгляд их был цепким и острым. Равнодушно-внимательно, будто птица с ветки, следил он за выполнением своих приказаний: то это была маршировка с поднятыми руками, назначавшаяся в наказание, во время которой как-то почти одновременно упали от разрыва сердца двое стариков; то приседания под палящим солнцем — обычное испытание для вновь прибывших; то вылизывание языком грязной лестницы — при этом он дал еврею, которого терзал таким образом, хорошего пинка в зад. Вообще, когда он кому-либо приказывал сделать то или это, он каждую свою команду подкреплял пинком. Даже когда Буххольца ночью вытащили из барака, чтобы вести на расстрел, он таким вот ударом ноги отправил его, так сказать, в могилу. А когда Гебхарта забили насмерть на глазах у всей колонны, Циллих, скрестив руки, равнодушно наблюдал за этой сценой. Но вдруг в самую последнюю минуту он кинулся к распростертому на земле, словно стервятник, который долго кружит над жертвой и принимается ее когтить, только когда она издыхает.
Вольперт часто думал о том, какова дальнейшая судьба этого палача. О встрече с ним он мечтал и во сне и наяву. Он и выжил-то в лагере, возможно, только из жажды мести. После окончания войны он, волнуясь, проглядывал все списки арестованных в надежде найти там имя этого человека. Он потерял его из вида, когда в лагере услышали канонаду советских орудий. Комендант отдал свой последний приказ: согнать всех заключенных между бараками и расстрелять. В этой сумятице Вольперту удалось избежать гибели благодаря той смелости и находчивости, которые проявляются только в момент смертельной опасности. Быть может, и Циллих тогда удрал. В охватившем его паническом ужасе перед русскими была заключена последняя искра человеческого, последняя крупица представления о справедливости этого мерзавца.
Когда Вольперт вновь открыл глаза, между ним и Хенишем стояла женщина. Одета она была в темно-синее хлопчатобумажное платье, голова покрыта платком, а лицо, изрезанное морщинами, выглядело таким старым, что ее легко можно было принять за мать Циллиха. Однако она сказала:
— Мой муж так скоро не вернется. Вам лучше пойти обождать его в трактире, напротив. Пива там, правда, еще нет, но есть домашнее вино из крыжовника.
Вольперт думал: «И это в самом деле его жена? Это в самом деле его двор? Его в самом деле так звали?»
Деревенская улица была такой чистой, словно ее собрали из детского строительного набора. Единственный след, который напоминал об обстреле, о жестоком штурме ратуши, был балкон, сложенный из новеньких кирпичей, так отличающихся от выщербленных, потемневших от времени кирпичей самого здания. О том, что трактир тоже получил свою долю снарядов, свидетельствовала его боковая стена, местами свежеоштукатуренная и покрашенная.
Хениш и Вольперт уселись в садике перед трактиром, наискосок от дома Циллиха. Голова фрау Циллих то и дело мелькала среди подсолнухов. Она что-то рвала в своем огородике, где ровными рядами были посажены салат, петрушка и редиска. Кусты помидоров росли вдоль забора. На шесте, возвышавшемся над подсолнухами, отливал синевой стеклянный шар.
Вольперт думал: «Это в самом деле его дом?.. Он в самом деле здесь живет?.. У него в самом деле такой же стеклянный шар, как у соседа?..»
К ним подошла хозяйка и смахнула передником со стола опавшие листья каштана. Она с довольным видом расстелила клетчатую скатерть, явно радуясь тому, что жизнь снова входит в старую колею. Потом принесла кувшин и два стакана. Хениш попробовал, выругался: «Ну и кислятина!» — и снова налил себе.
Вольперт неотрывно глядел на проселочную дорогу, которая, петляя между пологими холмами, исчезала в буковой рощице.
— Когда Циллих вернется, — сказал он, — гляди, пожалуйста, в оба, чтобы он снова не ускользнул от нас.
Хениш поднял на Вольперта свои веселые глаза, куда более молодые, чем его лицо и седые поредевшие волосы, и с удивлением уставился на его нахмуренные брови.
— Что ты намерен делать?
— Сперва я крикну: «Циллих!», чтобы он зашел сюда за забор, тогда мы встанем, и он окажется между нами. Я задам ему несколько пустячных вопросов. Но учти, может случиться, что он от них озвереет.
Хениш был невысок ростом и очень подвижен. Можно было предположить, что он поседел, как и многие другие, от страданий этих лет, но на самом деле это был старый человек, которого делала молодым его манера держаться. За последние десять лет он пережил за собственных и чужих сыновей больше, чем обычно выпадает на долю целого поколения. Он насмешливо взглянул на Вольперта и сказал:
— Если этот человек действительно тот самый Циллих, о котором ты нам столько рассказывал, то я не понимаю, почему ты решил выпить эту кислятину прежде, чем схватить этого типа.
— Мне сразу показалось, что я его знаю, — объяснил Вольперт, — но пока я думал, как он похож на того, кто он, видимо, и есть, он успел удрать.
Вольперт еще больше нахмурился, не сводя глаз с буковой рощицы, за которой раскинулись поля этой деревни. Хениш положил руку на плечо Вольперта, теперь и он увидел фигурку, которая двигалась между кустов к деревне. Но это был мальчик. Он отворил калитку в свой двор, перебросился несколькими словами с матерью, затем, таща за собой веревку, подошел к садику трактира.
— Деньги отдайте матери! — крикнул он через забор. — Отец сейчас домой не вернется.
— Тогда мне придется пойти в поле, — сказал Вольперт. — У меня есть к нему еще одно дело.
— Зря пойдете. Его уже там нет. За ним пришли… Насчет работы… На какую-то новостройку… Там хорошо платят, сказал отец. Если бы он тут же не пошел с ними, ему бы эта работа не досталась…
Хениш расхохотался. Мальчик с удивлением поднял глаза: потом его взгляд остановился на лице Вольперта, который побледнел, как полотно. Он заметил, что Вольперт и Хениш переглянулись. Вольперт сказал хрипло:
— Подойди-ка сюда.
Вскинув голову, мальчик поглядел на мужчину, который сверху вниз глядел на него. Его глаза были карие, а глаза мужчины серые. Вместо ясности и покоя Вольперт увидел в глазах ребенка множество тревожных вопросов.
Мальчик осторожно отвел свой взгляд от глаз незнакомца, так как не нашел в них ответа на свои вопросы. Он стоял и теребил веревки. Он был куда более неспокоен и нервен, чем большинство крестьянских мальчишек.
Хениш почти вырвал у него из рук веревки.
— Ступай домой, малыш, — приказал он и, повернувшись к Вольперту, добавил: — Пойду отдам деньги его матери, а ты иди к поезду, я тебя догоню. — Понизив голос, потому что мальчик все еще тревожно глядел на них, словно чувствовал, что эти незнакомые люди несут в себе какую-то угрозу, он добавил: — Нам придется все это отложить до Цейсена. Что ты можешь тут сделать? Здесь нет ни почты, ни полиции. К кому ты обратишься в этой гнусной дыре? А бургомистр, может, ему сват или брат.
Хениш зашел в дом Циллиха и отдал деньги его жене, которая была этим очень удивлена и обрадована. Потом он так быстро взбежал по насыпи, что догнал Вольперта. Они укрепили веревками детали машин. Поезд тронулся в Цейсен…
Чуть холмистая местность краснела кое-где островками невырубленных буков. Она была разделена на такое множество четырехугольников картофельных и пшеничных полей, что выглядела как аккуратно заплатанный крестьянский фартук. Война казалась здесь столь же далекой, как и все те войны, о которых рассказывал деревенский школьный учитель. Земля залечила раны от артиллерийского огня, и лишь мирные дымы от тлеющей сухой картофельной ботвы поднимались к серо-голубому предвечернему небу.
Фрау Циллих тем временем спрятала полученные деньги в ящик. Этот неожиданный заработок пришелся ей как нельзя кстати. Если Циллих действительно отправился в город на работу, было еще далеко не ясно, вернется ли он назад, когда и с какими деньгами. Хотя теперь все дела по хозяйству свалились на нее и на старшего мальчика — остальные трое были еще так малы, что от них не жди никакой помощи, — от ухода мужа она испытывала скорее облегчение, чем досаду. И это несмотря на то, что с тех пор, как Циллих пришел домой, он работал не покладая рук. Нежданно-негаданно, когда все уже окончательно рухнуло, когда запах гари от пылающего Цейсена долетал до деревни, когда кругом кишмя кишело чужеземными солдатами, он как-то вечером появился во дворе, словно из-под земли вырос. День и ночь, не зная устали, бежал он с востока на запад, чтобы поскорее добраться до дома. Его потянуло в деревню, лежащую среди давно оставленных им холмов, на берегу давно оставленной им речушки, как ребенка тянет на колени матери. Стиснув зубы, он тут же отправился в путь, словно его неудержимо манил жалкий крестьянский труд, которого он прежде терпеть не мог. Как только, повинуясь воле отцов, они сыграли свадьбу, он стал уклоняться от работы. Он не выходил из трактира, участвовал во всех попойках и драках. Но еще больше, чем от побоев и пинков, она страдала от его постоянного глумления. Он все твердил, что она вызывает отвращение, что она грязная, уродливая и тупая баба. Но не была же она так тупа, чтобы не понимать оскорбительности его слов. Когда он надел коричневую рубашку, хромовые сапоги и кожаный ремень, лучше стало в том отношении, что драки в деревне сами по себе прекратились, потому что все люди вдруг как-то притихли. К тому же он тогда часто ездил на грузовике в Цейсен на всевозможные собрания, с которых он возвращался всегда усталый и сытый.
Она надорвалась на работе, когда он в один прекрасный день, не долго думая, вдруг уехал, бросив на нее все хозяйство. По приказу фюрера, сказал он, это его долг, так же как и ее. С тех пор его почти никогда больше дома не было — он приезжал только на короткие отпуска. В мирное время было уже совсем как в войну. Иногда он посылал деньги, что помогало ей как-то сводить концы с концами. Потом, с фронта, он посылал ей посылки с вещами, с едой и с башмаками для детей. Она уже почти с ним примирилась, особенно когда он так неожиданно появился во дворе. Его словно подменили, он стал набожен, работящ, тих. Только иногда у него пробуждалось желание ущипнуть кого-нибудь из малышей или скорчить им зверскую рожу, или он, словно полоумный, часами что-то шептал про себя. Особенно ей было невмоготу проводить вечера на кухне вдвоем с мужем, который сидел, уставившись в одну точку.
Но в деревне говорили: «Циллиху пообшибали рога», или: «Теперь Циллих знает, почем фунт лиха!», или: «Радуйся, хоть без мужа не осталась»…
Как только мальчик, получив от отца веревки, скрылся в буковой роще, Циллих спрятал инструменты, которые он было вытащил, в заранее выкопанную яму и быстро зашагал по дороге, идущей вдоль холмов. Он пересек шоссе, а когда до него донесся паровозный гудок, нырнул в кусты, окаймлявшие луг. Впрочем, незнакомец все равно его не узнал бы издалека, с поезда, даже если бы смотрел в полевой бинокль — он был всего маленькой точечкой на широкой равнине. Циллих четко не вспомнил этого человека, но он показался ему подозрительным, когда почему-то вздрогнул и стал вдруг с чрезмерной пристальностью следить за всеми его движениями. С тех пор как осенью 1937 года Циллиха назначили охранником в концентрационный лагерь Вестгофен, под его надзором перебывало столько заключенных, в стольких лагерях, что из этих тысяч он не мог упомнить каждого в отдельности. Большинство из них погибло, но, без сомнения, по стране еще были рассеяны некоторые — те, которым удалось пережить даже войну. Были среди них, наверно, и такие, кому мысль о мести не давала покоя. Они не признавали мира, о котором так истосковались люди и поля. Они думали только о ненависти и мести, и это после того, как человечество чуть не захлебнулось в крови и стремилось к тишине и покою под ясным небом, мечтало лишь о том, чтобы сеять и собирать урожай. Впрочем, Циллих был согласен и на любую другую работу, которую мог бы спокойно выполнять, не опасаясь, что его вдруг опознают, что кто-то за ним будет недоверчиво следить, что вечером его призовут к ответу. Куда ему теперь деться? Он был счастлив, когда ему удалось наконец добраться до дома, оставив за спиной тысячи километров и три враждебные армии. Дома он обрел покой. Никто в деревне толком не знал, где он прослужил все эти годы. Никто уже в точности не помнил, кому и когда он ломал кости. До этой сегодняшней встречи. Скорее всего, этот тип сидел у него в лагере Пяски в Польше. Так ему мерещилось.
Поезд уже давно миновал следующую станцию, когда Циллих решился выбраться из кустов. Он изменил направление своего пути: он быстро шагал теперь в стороне от шоссе по проселочной дороге, которая вела в Вейнгейм. Из осторожности, вошедшей ему в плоть и кровь, он избежал встречи не только с несколькими иностранными военными патрулями, но даже с крестьянами, сторожившими поля. Издали уцелевшие на краю города дома с остроконечными крышами и фронтонами казались задником, на фоне которого громоздились развалины и копошились люди.
Городские ворота, в которые вошел Циллих, тоже хорошо сохранились, но вели они на пепелище. Груды обломков и битого кирпича в основном удалось мало-помалу разобрать, так что город представал теперь в виде черного облака над строительной площадкой, отчасти уже перекопанной и местами перерезанной аккуратными канавами, наполненными грунтовой водой. Было здесь и некое подобие улиц из зыбких времянок, сложенных на скорую руку, чтобы столь же быстро быть снесенными. Времянки эти стояли на месте тысячелетней крепости, от которой не осталось и следа. К ним тянулся поток людей, окончивших смену. Циллих присоединился к толпе. Кто-то обратил внимание на растерянное выражение его лица и из чувства товарищества пригласил Циллиха переночевать в бараке.
Большинство из лежащих на соломенных тюфяках застряли в этих бараках, ими самими сооруженных из остаточного чувства порядка, потому что либо вовсе не имели своего дома, либо задержались по пути домой, привлеченные временной работой. Циллих, пробираясь к себе в деревню, уже перебывал во многих подобных пристанищах, битком набитых людьми, и всегда тосковал в них по родным стенам, но теперь он впервые почувствовал покой от ненавистного ему прежде спертого людского духа. Он был измучен до крайности. Он уткнулся лицом в руку соседа и заснул. Но сон не принес ему отдыха, а только тревогу и смятение. Ему ничего не снилось или что-то бесформенное, неуловимое, но всеми клетками своего существа он ощущал надвигающуюся угрозу. Он предчувствовал смерть, как нечто неотвратимое, всемогущее и безошибочно разящее. Ему казалось, что смерть идет за ним следом, что она нагоняет его. Она словно дергала его за волосы, жгла ему сердце, щипала за пятки, мурашками пробегала по спине. Циллих готов был реветь от бешенства, любой ценой избавиться от этого наваждения, он кричал во сне: «Прекратить!» Он приказывал: «Вон! Живо! Кругом марш!» Сосед тряс его за плечо, будил, добродушно уговаривал: «Успокойся, теперь ведь мир…» Видимо, и его, и других соседей не раз мучили кошмары. Циллих думал: «Мир-то мир, да не для всех! Не так это все просто».
Он, как зверь, который притворяется мертвым в минуту опасности, старался вжаться в свой тюфяк. Проснувшись, он приподнялся и провел рукой по лицу, волосы его были мокры от пота. За спиной раздавался гул голосов, хотя люди явно старались говорить шепотом. Он разозлился, что ему не повиновались, хотя он ведь только во сне приказывал соблюдать полнейшую тишину. Он стал вслушиваться в обрывки фраз, словно поймал нить заговора, который могут плести только в темноте. Шпиль церкви святого Иоганна обрушился… Крышу снесло… Крестовую галерею кое-как покрыли и устроили там контору по найму рабочих. Говорят, скоро придет приказ от оккупационных властей, что каждый должен зарегистрироваться и указать, откуда он едет и куда направляется… Уж конечно, все начнется с канцелярии… И даже когда людям некуда податься, они чувствуют себя вроде бы устроенными, если их имя значится на какой-нибудь бумаге. А номер в списке — это уже как крыша над головой…
Циллих внимательно слушал. Он был взбудоражен всеми этими разговорами. Вдруг какой-то человек, который как раз в это время раздевался, воскликнул:
— Эй, Циллих, да никак это ты?
Циллих решил бежать, но было уже поздно: человек этот пробирался к нему. Даже в темноте было видно, до чего у него растрепанная, спутанная бороденка — ни дать ни взять редька, выдернутая из земли.
— Ты все еще меня не узнаешь? Да я же Антон!
Циллих сразу же его узнал, но лишь глядел на него в упор, словно мог взглядом заставить его исчезнуть. Антон был племянником мельника, которого тот усыновил.
— Чего же ты не дома? — удивился Антон Редька. — Со мной другое дело. Мельница наша сгорела. Тетку хватил удар, где дядя, не знаю. А у тебя дома дел невпроворот…
Циллих коротко ответил:
— Нужны деньги.
— И то правда, — поддакнул Антон. — Нет ни пфеннига, чтобы купить шпагату или гвоздей… Как чудно, что ты меня сразу не узнал… Я бы тебя узнал из миллиона… Помнишь, когда мы были на побывке дома и многим требовался трактор, ты дал мне попользоваться им без очереди, потому что мой отпуск подходил к концу. Вот это значит поступить по совести, век тебе буду благодарен…
Так как Циллих молчал, Антон с довольным видом сказал: «До завтра», — и пошел на свое место.
Но Циллиху стало ясно, что больше он здесь оставаться не может. Он еще не ушел достаточно далеко от своей деревни.
Он прокрался, используя все те хитрости, которые помогли ему в свое время избежать ареста на пути домой, мимо патрульных постов, окружавших соседний город. В предрассветной мгле брел он по дороге, направляясь в Браунсфельд, о котором знал только, что город этот находится там, где закатится солнце.
Вот оно взошло и начало, только куда более решительно, чем он, свой путь в том же направлении, бесстрастно светя и добру, и злу, творимому на земле. Звезды гасли одна за другой. Кое-где еще светился бакенный фонарь на реке, да уже зажигали электричество в тех крестьянских домах, где люди надеялись, встав ни свет ни заря, справиться с работой, на которую не хватало дня. Он прошел через деревню, где выжившая из ума древняя старуха, поднявшаяся затемно и вышедшая в еще пустой двор, бодро прокричала ему из ворот: «Хайль Гитлер!», потому что не знала, что Гитлера давным-давно нет. Он шагал по незасеянным полям, которые в бурном бесполезном цветении источали душный аромат, он миновал крестьянскую семью, которая окучивала картошку на своем участке с таким ожесточением, словно нынче занялся первый день творенья и именно этому полю предназначено стать твердью. Он издали увидел, как из долины по проселку к шоссе поднимался какой-то человечек, да так медленно, что они встретились с Циллихом на перекрестке дорог. Человечек этот был до того грязный, что казалось, со дня капитуляции он нигде не нашел воды, чтобы умыться. На нем была длинная женская вязаная кофта, которая обтягивала его гибкий, вихляющий торс. В верхнюю петлю была воткнута желтая астра. Он обернулся к Циллиху, словно ждал этой встречи, и сказал, хитро поблескивая глазами:
— Куда ты так торопишься, товарищ?
— В Браунсфельд, — ответил Циллих.
— До чего же люди любят доставлять себе лишние хлопоты. Чего ты там потерял, в Браунсфельде?
— Хочу устроиться на работу. На стройку.
— Тут до песчаного карьера рукой подать. Там нас обоих возьмут. На том берегу, в Мамольсгейме, цементный завод. Он снова работает. Там нужен песок.
— Думаешь, меня возьмут на карьер?
— Точно, они каждому рады.
Маленький человечек шел будто гулял, и Циллих тоже перестал торопиться. Может быть, именно на этом песчаном карьере, в стороне от населенных пунктов, ему будет всего спокойнее.
— Ну вот, видишь, — сказал человечек, будто угадав его мысли. — Стоит ли топать до Браунсфельда? Чего зря тормошиться?
Он принялся насвистывать одну за другой старые веселые песенки, которые были модны во время войны, и до войны, и, казалось, испокон веку. Но потом он перешел к другим песенкам и маршам, таким недавним, так хорошо знакомым, что у Циллиха мурашки побежали по спине. Человечек не перестал свистать и тогда, когда из ближайшей деревни вышел батальон американских солдат в форме цвета хаки и промаршировал мимо них, — он даже не сбился с такта. Его явно забавляло, что они не знали, что за мелодии он насвистывает, и глаза его так и сверкали. Закончив «Еврейскую кровь», он принялся за «Куколок».
Циллих свободно вздохнул, когда они благополучно миновали батальон. Ему меньше всего хотелось попасть сейчас в переделку. У него не было никакого желания страдать за то, что рухнуло. Он томился только по миру и покою. «Интересно, что это за тип? — думал человечек. — Сейчас проверим, на какой мотивчик он клюнет». И он засвистел: «Братья, к солнцу, к свободе». Циллих шел, как ни в чем не бывало, и тоже думал: «Что это за тип?» Человечек теперь соловьем разливался, высвистывая «Хорст Бессель». Мимо прошли два мальчика с охапками хвороста, они обернулись и засмеялись. Циллих со своим спутником поравнялись с паровым катком, у которого возилось несколько дорожных рабочих. Человечек свистел теперь «Интернационал». Один из рабочих крикнул: «Рот фронт!» «Вот один из них», — подумал Циллих, и ему стало не по себе.
— Как тебя зовут? — спросил он попутчика.
— Меня? Петер Неизвестный.
Циллих озадаченно посмотрел на маленького человечка: шутит он или говорит всерьез? Может быть, и есть такая фамилия «Неизвестный»? Тем временем стало совсем светло. Деревня, через которую они сейчас шагали, уже давно проснулась. «Надеюсь, Ганс нашел мою мотыгу в яме», — подумал вдруг Циллих. Больше он о доме не вспоминал, не вспоминал о нем и прежде, подобно тому как солдат не вспоминает казарму, где была временно расквартирована его часть.
— Гляди, как заросла травой церковная площадь! Странно, что не приказывают навести тут порядок! — сказал вдруг человечек.
— Мы бы сразу приказали, — ответил Циллих.
«Вот, наконец-то я тебя поймал», — подумал человечек и сказал:
— Ну, конечно, если бы мы победили… тогда… на Украине, в одном селе, во время наших побед…
Циллих молчал. Он думал: «Не человек, а сатана какой-то… Да еще с желтой астрой!»
— Ты идешь с Востока? Да? — спросил человечек.
Циллих испугался.
— Я? Да нет, нет!.. Я иду с Мааса.
— Странно, — заметил человечек. — Что же ты таким кружным путем идешь в Браунсфельд? А как тебя зовут?
— Шульце, — соврал Циллих.
— Гляди-ка! — воскликнул человечек. — Вот удивительно!..
— Что же удивительного в том, что кого-то зовут Шульце? В Германии ведь тысяча Шульцев!
— То-то и удивительно, что и тебя так зовут. Я вот, например, знал одного, у которого фамилия была Карфуннельштейн.
— Наверняка еврей. Их уж больше нету.
— Нет, нет, кое-какие появляются, — сказал человечек. — Ты что, против?
Циллих вспомнил, скольких он вешал, вынимал из петли и тут же снова вешал. В лагере Пяски он этим особенно увлекался.
— Все же странно, что еще есть евреи, — сказал он.
— Почему? — спросил человечек. — Когда во время всемирного потопа открыли ковчег, из него тоже еврей выскочил.
— Какой еврей?
— Да Ной.
Они шли мимо лиловых полей, на солнце поблескивали тысячи кочанов красной капусты.
— Здесь они уже здорово преуспели, — сказал Циллих.
— Да, здесь и войны-то не было.
Они подымались по пологому склону. Человечек, которого, быть может, звали Неизвестный, свернул на боковую дорогу, и она привела их по гребню холма в буковую рощицу. Потом пошли молодые низкорослые сосенки. Это был заповедник; война его не тронула, он только зарос за эти годы больше обычного. Пахло лесом и травами, и человечек раздувал ноздри. Вдруг он остановился и так резко повернулся, что Циллих испугался.
— Что случилось?
— Ничего. Погляди на реку.
Река была все та же, что и дома. Сверху она выглядела узкой сверкающей полоской. От нее никуда не уйти.
— На том берегу цементный завод, — сказал человечек. — А под нами песчаный карьер.
Тем временем инженер Вольперт обратился в особую комиссию, где сидели союзные офицеры и чиновники, ведающие подобными делами. Его показания внимательно выслушали и тщательно записали все данные, необходимые для розыска.
Когда в лагере Вольперт, смертельно усталый, лежал на нарах и терзавшие его страдания не давали ему сомкнуть глаз, мог ли он тогда себе представить, что пережитые им муки выльются всего лишь в стенограмму и протокол? Ему сказали, что пришлют повестку, как только удастся задержать разыскиваемого человека. Вольперт представил себе Циллиха таким, каким он его увидел утром в деревне, потом таким, каким он был год назад: как он в коричневой рубашке, с широко расставленными ногами внимательно и равнодушно обводит взглядом своих глаз-бусинок изможденные лица заключенных и как он сейчас шагает по шоссе, или сидит в трактире, или работает в облаке пыли на стройке — один из множества, неуловимый, неприметный, без каиновой печати на челе. Молодой офицер, давно уже занявшийся другим документом, вдруг поднял голову, быть может, потому что не услышал, как закрылась дверь за посетителем. Что-то в выражении лица Вольперта остановило его внимание.
— Не беспокойтесь, пожалуйста, — сказал он, — мы всех нашли — и Геринга, и Лея, и Гиммлера, ни один не скрылся.
Вольперт встал и вышел из кабинета. Печаль окутала его сердце, холодная и колючая, как иней. Прежде Вольперт думал, что, очутись он на свободе, он сразу станет веселым, веселым и беззаботным, как ребенок. Теперь же он понял, что веселье ушло так же невозвратно, как и детство, навсегда. Не только его сердце заиндевело, но и каждая мысль, каждая дружба, каждая привязанность. И земля, по которой он шагал, тоже покрылась инеем, теплая осенняя земля. Инструменты, которыми он будет работать, хлеб, который будет есть, каждая крошечка, каждая былинка — все здесь покрылось инеем. Кровь высохнет, но иней, губящий молодые побеги, как мороз, добрался до живой сердцевины всего. Американцы за конторкой принимают его, Вольперта, за человека с бешеной жаждой мести, которую они своими действиями стремятся умерить, как и любую жажду. Даже если они завтра схватят Циллиха, то не выкорчуют древа зла, на котором Циллих лишь малый листочек. Иней, покрывший все, от этого не растает, не зацветут побеги, прихваченные морозом. Печаль его сердца ничем нельзя было унять, и от того, что поймают Циллиха, ему не станет веселее.
— Нет, станет веселей, куда веселей! — воскликнул Хениш, с которым Вольперт иногда коротал теперь ночи в вагоне. — Ты не можешь не обрадоваться, если повесят этого мерзавца. И лучше всего ногами вверх. Кто не радуется, когда удается убить чумную крысу? Конечно, зло таким образом не одолеешь, ты же не можешь уничтожить самого сатану. Для этого надо было бы сперва покончить со всем старым уродливым миром, но что до меня, то я-то уж был бы вот как рад, если б им удалось, на первый случай, разделаться с Циллихом…
Песчаный карьер находился в часе ходьбы от реки. Давно уже проложили к берегу рельсы, по которым бегали вагонетки от экскаваторов к понтонам. Каменные ступени, ведущие к эстакаде несуществующего моста, взорванного во время войны, нелепо торчали в стороне на берегу, словно приглашая людей, умеющих ходить по воде как посуху.
Циллиха определили в бригаду из двенадцати человек. Он работал ожесточенно и молча. По окончании смены рабочие либо шатались по деревне, либо болтали, сидя на каменных ступенях бывшего моста. Циллих в одиночку съедал полагающуюся ему еду, потом шел в барак и заваливался спать. Каждый вечер он чувствовал себя смертельно усталым, словно только что завершилось его бегство с Востока на Запад. Товарищи по работе вскоре оставили его в покое. Его считали чудаком, но в такие-то времена чудаков повсюду было хоть отбавляй. Бригадир был им очень доволен — такие рабочие, как Циллих, на улице не валялись.
Только одно привлекало к Циллиху внимание — его постоянное желание спать. Старший в бараке шутил: вот, мол, у кого должна быть чистая совесть, ведь это, как известно, лучшее снотворное. Первое время Циллих боялся, что выдаст себя во сне. Но с той ночи в Цейсене сны ему больше не докучали, а если что и снилось, то только самое повседневное — грохот для просеивания песка, который опять забился, или вагонетка, которую не удавалось достаточно быстро нагрузить. Больше всего он любил предвечерние часы, когда он один приходил в барак. Там было тихо и пусто, ничто его не раздражало, разве только недостаточно аккуратно застеленные нары. Как-то ему даже пришло в голову, что нерях надо бы в наказание гонять по плацу, пока они не упадут в изнеможении, а потом заставить десять — двенадцать раз перестилать нары, спать же они должны прямо на полу, лучше всего в специально налитой луже, и при этом можно еще сказать, что в их же интересах не делать снова беспорядка. Но после этой краткой вспышки бешенства он сообразил, что зря себя мучает, не его дело, как заправлены нары в этом бараке, волноваться по этому поводу ему нечего.
Как-то вечером он сидел у себя на нарах, настолько низких, что с них даже в окно нельзя было смотреть. Так он больше всего любил проводить время: находиться одному в этом большом помещении. Он медленно мыл ноги, тер каждый палец в отдельности. И вдруг кто-то крикнул у него за спиной:
— Добрый вечер, Шульце!
В сумерках Циллих не сразу узнал стоящего в дверях — это был тот самый человечек, которого он встретил на шоссе прямо за Вейнгеймом. В петлице у него на этот раз была не астра, а лютик. Циллих разозлился, что не сможет теперь так же тщательно протереть оставшиеся два пальца на ногах, как остальные восемь. А человечек тем временем подошел к нему поближе.
— Я тебя совсем потерял из виду на этом чертовом карьере, — сказал он. — Меня поселили в последнем бараке, вон там, внизу, у реки. А мне хотелось узнать, нравится ли тебе здесь. Ведь это я, можно сказать, тебя сюда привел.
Циллих ответил, не вынимая ног из чуть теплой воды:
— Спасибо, здесь неплохо.
— Я тебя везде искал, и в столовой, и в деревне, и в лесу. Пока мне кто-то не сказал: «У нас в бригаде есть один тип, который сразу же после работы заваливается дрыхнуть. Спит как сурок».
От этого сообщения Циллиху стало как-то не по себе, быть может, только потому, что чем-то он все же привлек к себе внимание товарищей. Ему хотелось, чтобы гость поскорее ушел. Он молчал.
— Легче всего найти человека, если он ночи проводит дома. Кто шатается, тот может оказаться где угодно. А тот, кто торчит дома, оказывается всегда в одном и том же месте — в постели.
Циллих вытер ноги. У него лежала приготовленная пара носков, он их быстро выстирал в той же воде. Потом выплеснул грязную жижу в окно.
— У тебя даже носки есть! — воскликнул человечек.
— У меня? Ага… Ношу по воскресеньям.
— А что ты делаешь в воскресенье?
— Какое тебе дело?
— Мне? Да никакого. Я вовсе не хочу тебе портить воскресные удовольствия. Я вообще могу уйти.
«Этого нельзя допускать, — подумал Циллих. — Он не должен уйти с обидой».
— Да что ты, я не к тому. Пожалуйста, не уходи так быстро, Неизвестный.
Человечек рассмеялся.
— У тебя хорошая память, — сказал он. — Но здесь я числюсь, разумеется, под своей настоящей фамилией: Пятница.
— Почему же ты мне сказал, что твоя фамилия Неизвестный?
— Не так-то приятно быть Пятницей. Это ведь несчастливый день. Петер Пятница. К тому же мы и встретились в пятницу. Если бы ты все это знал, ты бы скорее всего и не пошел со мной.
— Правда? Это была пятница? — испуганно переспросил Циллих.
— Пятница, — весело подтвердил Петер Пятница, уселся поудобнее, положив ноги в сапогах прямо на одеяло, и продолжал болтать. — Скажи-ка, а из твоей бригады еще никто не удрал? Из нашей сразу двое. Из города приехал какой-то чиновник, он со старшим по бараку стал проглядывать все списки, отмечая целый ряд фамилий. А те двое, не долго думая, тут же дали деру. — Он явно наслаждался испугом Циллиха. — Один из них мне сразу показался подозрительным: больно вид у него был дурацкий при погрузке. Я сразу решил, что это какой-нибудь важный господин. Не забавы же ради он здесь надрывается! Представляешь, чиновник притопал к нам в барак, а этот тип так побледнел, что я подумал: «Попался, голубчик».
Циллих был рад темноте, которая не позволяла разглядеть выражение его лица.
— Кто же это был? — спросил он.
— Говорят, некто Рецлов, комендант лагеря смерти, так, кажется, это теперь называют. Этих господ, видно, всех перевешают.
Он как-то странно, веселыми глазами, посмотрел на Циллиха. «Комендантом нашего лагеря был Зоммерфельд. Он, наверное, тоже имел бы дурацкий вид, если бы ему пришлось грузить мешки, — думал Циллих. — Вот крестьянин, как я, — это дело другое. В деревне с малолетства привыкаешь таскать тяжести».
— А кто был другой? — спросил он.
— Представь себе, — ответил Пятница, — твой однофамилец!
Циллиха так и обдало холодом. К тому же ему показалось, что Неизвестный, который вдруг почему-то оказался Пятницей, наблюдал за ним в темноте.
— Мне ведь сразу показалось странным, — сказал Пятница, — что именно тебя тоже зовут Шульце.
— Что же я могу поделать?
— Ты? Да ничего. — И он добавил, словно всерьез хотел его утешить: — По-моему, никто вообще ничего не может поделать в таких случаях. Все зависит от судьбы. Ты не считаешь?
— Да, конечно, — горячо подтвердил Циллих.
В эту ночь он заснул не так быстро, как обычно. Он только притворился спящим. Он решил, что беглецы оказали ему большую услугу — отвлекли на себя все подозрения. Особенно второй, фамилия которого тоже Шульце.
Вскоре стало ясно, насколько верную тактику он выбрал, когда вел себя тише воды, ниже травы. При первом же переформировании бригад прораб назначил его бригадиром. Теперь Циллих отвечал за одиннадцать парией, некоторые из них прежде были его товарищами по работе. Они должны были добывать песок из котлована, просеивать его и нагружать в вагонетки.
Та бригада, в которой он прежде работал, не отставала от других бригад, наверное, только потому, что Циллих своим упорством и неутомимостью задавал темп работы. Он успевал иногда кинуть в вагонетку три лопаты песку, пока его сосед управлялся с одной. Но он никогда ничего не говорил по этому поводу, чтобы не привлекать к себе внимание. Теперь он больше не сможет подгонять их своим примером, бригада его, конечно, резко снизит выработку, и прораб призовет его к ответу. Когда он начал покрикивать, члены его бригады сперва смеялись.
— Что это с тобой стряслось, Шульце? Тебе что, платят за каждую песчинку?
Но они перестали смеяться, видя, что бригадир прижимает их все больше и больше. Особенно он преследовал некоего Хагедорна, своего прежнего напарника, которого он теперь с утра до вечера гонял за всяческие провинности. Циллих даже доложил прорабу, что Хагедорн тянет назад всю бригаду. Он, мол, с самого начала обратил внимание на его нерадивость, да и вся бригада в целом работает из рук вон и скоро, наверное, станет худшей на карьере, но дело все-таки можно еще поправить, если удалить из бригады лентяя Хагедорна. «Погоди, Хагедорн, я тебя прищучу!» — думал Циллих, смакуя давно уже забытый вкус власти, правда, небольшой, не над жизнью и смертью, не над телом и душой, но все же хоть какой-то власти.
Прораб был спокойный, добродушный человек, он слушал обвинения Циллиха, внутренне забавляясь, но никаких выводов не делал. Однако рабочие бригады все больше наседали на прораба, чтобы он убрал Циллиха. Жалобы его тоже сперва только забавляли, но постепенно он стал их выслушивать все с большим недоумением, качая головой. Когда Циллих в очередной раз потребовал, чтобы убрали Хагедорна, он принял наконец решение: как только снова переформировали бригады, он послал Циллиха работать на новый участок и перевел его в другой барак, в противоположном конце карьера.
Подавленный, в полном недоумении перебрался Циллих на новое место. А следом пополз слушок, что с этим типом каши не сваришь. Сперва он молча сносил все насмешки, хотя понимал, откуда они взялись. Некоторое время он работал, как вначале, с ожесточением, не зная устали, молча. Но вот однажды разозлился на своего напарника за то, что тот закурил, когда, по мнению Циллиха, надо было вовсю вкалывать, и не смог промолчать. Однако его ворчанием возмутился не только напарник, но и вся бригада, и язвительным замечаниям не было конца.
Циллих понял, что спокойно работать на карьере он больше не сможет. Он сложил свои вещички и завязал узелок: здесь от него уже не отвяжутся. Вместо того чтобы затеряться среди других, он обратил на себя внимание. Все зависит от судьбы, как сказал Петер Неизвестный, который вдруг оказался Пятницей. Так и не повидавшись с ним еще раз, он с пустой головой, подавленный, двинулся в направлении Браунсфельда.
Поскольку розыски не продвигались, Вольперт обратился в соответствующую инстанцию в Браунсфельд. Чиновник, к которому он попал, оказался не таким бюрократом, не таким равнодушным человеком, как те мелкие служащие, с которыми он до сих пор имел дело.
Офицер в Браунсфельде внимательно глядел на Вольперта и внимательно его слушал. Он стал расспрашивать такие подробности, словно Циллих, которого надо было найти, был самым главным преступником. Своими вопросами он вызвал в памяти Вольперта то, что, казалось, было уже забыто, и так обнаружились еще новые приметы, и все эти сведения он передал повсеместно в подведомственный ему район.
А в это время Циллих находился совсем неподалеку от них, на улице в предместье Браунсфельда. Свободно раскинувшееся пестрое кольцо новых строений обступало когда-то плотно сбитое ядро древнего города.
В конце войны старинный центр его был полностью разрушен, а разноцветные домишки, окруженные садами, стояли как ни в чем не бывало. Глядя на эти улицы, можно было подумать, что Браунсфельд полностью уцелел. Многие жители уже вернулись в свои дома, на окнах висели чистые занавески, а в палисадниках хозяйки подрезали декоративные кусты. Но Циллих нырнул в облако пыли, которое висело над сердцем города. Он оказался на большой площади, где отряды рабочих разбирали завалы и разгребали щебень от разбитых зданий тысячелетней давности. Пробираясь между развалинами, жители города шли к церкви со снесенными шпилями. Отсвет от горящих свечей, будто вечный огонь, дрожал на лишенных кровли сводах и поблескивал в зеленых и красных осколках выбитых витражей. На лицах тех, кто направлялся в церковь, было выражение покорности и растерянности, словно они надеялись собрать в обломках своей старой церкви обломки своей старой веры. Рухнувшие наземь колокола сами вырыли себе могилы возле портала, а два высоких шпиля, которые некогда были приметой этого города, превратились в груду камней. Огромная воронка от артиллерийского снаряда, зияющая посреди всех этих развалин, была обнесена дощатой оградой, видимо для того, чтобы теперь, когда воцарился мир, оставшиеся в живых туда не свалились. Осколки снаряда были удалены, но воронку еще не засыпали. Перегнувшись через ограду, Циллих с ужасом туда заглянул. На дне ее, устрашающе изогнутые, торчали железные скрепы фундамента церкви.
— Так прыгай же, сын мой, — раздался голос за его спиной.
Циллих испуганно обернулся. Он увидел землистое, как у мертвеца, лицо древнего старика; глубоко запавшие глаза горели, как уголья сквозь отверстия полой тыквы, а весь он мелко дрожал, словно его бил озноб. Циллих с отвращением глядел на старика.
— Зачем прыгать? — спросил он в смятении.
— Говорят, разверзнувшаяся бездна снова закроется, если кинуть туда жертву.
От старости он выкладывал все, что приходило ему в голову, первому встречному. Эти вспыхивающие уголья в глубине его глазниц слепили Циллиха, который в хмуром недоумении уставился на старика. Опираясь на костыли, тот медленно побрел прочь, навстречу сумеркам, одиноким и сырым, как могила, которая, он чувствовал, была близка теперь, после того как он пережил вместе с некоторыми стенами этого города страшную войну. Старик скрылся в дверях церкви. Циллих злобно глядел ему вслед.
Ему было не по себе. Почему он не остался на песчаном карьере? Почему он поддался дурацким насмешкам каких-то подонков? Там ему было спокойно и надежно. Карьер — это кротовая нора, верное убежище. Человека либо находят, либо не находят. Несмотря на насмешки, он жил бы себе и жил на карьере, вне всяких подозрений. А Браунсфельд — большой город. Там есть и трущобы, и всякие развалины, где можно спрятаться, но там есть также и сеть тайного надзора, и каждое укромное местечко может быть захлестнуто этой сетью. По улицам ходили патрули, а плакаты на стенах призывали население охотиться за себе подобными.
Циллих лучше любого другого знал, что в большом городе скрыться невозможно, если умно вести розыски. Они всегда в конце концов вылавливали даже самых умных евреев и самых бывалых коммунистов. Они добывали нужные сведения, подкупая людей золотом. Когда золото не помогало, они действовали страхом. Никто на свете не идет на смерть охотно, особенно ради совершенно чужого человека, своего любимого ближнего. Где ему, Циллиху, найти сегодня крышу над головой?
Он двинулся вслед за стариком. Из полуразрушенной церкви уже доносилось пенье хора. Молитва плыла над землей, усеянной битым кирпичом, и звучала отчужденно и сладостно, словно ангельский хорал. Двери в церковь были распахнуты. Вечерний ветер, проникая сквозь разбитые окна, колыхал пламя свечей. Люди пели, опустив головы, удивляясь, что звук так долго не гаснет. Стоявшие в последних рядах подвинулись, давая Циллиху место. Ему хотелось, чтобы молитва никогда не кончалась, потому что, пока люди пели, никому до него не было дела. Он был рад, что все взгляды прикованы к священнику. Быть может, они и не верили каждому слову, которое произносил этот маленький, сморщенный человечек со своей кафедры. В их душах не было покоя, который дается твердой верой. Просто они чувствовали себя менее тревожно возле этого старого священника, который, возможно, сам во что-то верил. Своим резким, тонким голосом он говорил, что пришло время справедливости. Люди никогда не устанут слушать про то, что первые станут последними, а последние — первыми. Когда Циллих огляделся по сторонам, он увидел старика на костылях, который дрожал теперь как осиновый лист. «Не зря, видно, дрожит, — подумал Циллих. — Ты там на кафедре валяй говори, да только так, чтобы все на тебя глядели». Он с удовлетворением оглядел свои сжатые в кулаки руки, покрытые коротким рыжим волосом, напоминающим слой войлока. Сидевшая рядом с ним старая женщина с небрежным, словно заржавевшим пучком — так седеют рыжеволосые — нервно глядела по сторонам, теребя свой платок.
— Всемогущий бог, читающий в людских сердцах, — звучал пронзительный голос с кафедры, — точно знает, где скрывается преступник, как бы ни было надежно его укрытие; он точно знает, кто однажды или даже неоднократно, присутствуя при преступлениях, а может быть, даже и убийствах, молчал. Молчал от страха, из трусости, вместо того чтобы поступать по совести, как велит вера. Все те, кто теперь из кожи вон лезут, чтобы обнаружить виновных и указать на них, хотя они молчали бы, если бы их за это не ждала награда, особенно же все те, кто, пережив заключение и всяческие страдания, не могут совладать со своей ненавистью и не найдут себе покоя, пока каждый виновный не будет выловлен, — все эти люди не должны забывать: замолить грехи можно только одним путем — чистосердечным раскаянием.
Уставший от напряжения, ломкий, но по-прежнему резкий голос заглох. Вечерний свет, падавший полосами на склоненных прихожан, был ярко-розовым, и это казалось еще невероятней, чем зеленые и красные отблески от осколков витражей. Молодой человек рядом с Циллихом сидел, словно в оцепенении, закрыв лицо руками. Он встал только под напором выходящей толпы. Циллих вместе с множеством других людей, не знавших, как и он, где приклонить голову, направился в боковой придел. Сквозь его разбитую крышу светилось розовое небо, а пол был покрыт соломой. Молодой человек сел, поджав ноги, на мешок, набитый соломой, рядом с Циллихом и снова, как в церкви, уткнулся лицом в ладони. Он стонал.
— Что с тобой? — спросил Циллих.
Молодой человек, раздвинув пальцы, беспомощно посмотрел на него. Его лицо, мокрое от слез, было худым и каким-то прозрачным. Он был светловолос, очень бледен и, пожалуй, красив.
— Ты же сам слышал проповедь, — ответил он. — Что теперь со мной будет?
— Я не вникал в слова. Что, старик с кафедры тебя в чем-нибудь обвинял?
— Как же мне дальше жить? — тихо произнес молодой человек, обращаясь скорее к самому себе. — Что со мной теперь будет? Ведь мои родители верующие христиане. Мать была такой доброй… Как это со мной произошло?
— В чем дело? Ну?
Розовое небо, видневшееся сквозь пробоины в крыше, давно поблекло. Все мешки на полу уже были заняты людьми. Загорелись звезды.
— Враг преследовал нас по пятам, — продолжал молодой человек. — Мы эвакуировали село Сакойе, гнали крестьян перед собой. Я думал: в какой-нибудь лагерь. А может быть, вообще ничего не думал. Потом пришел приказ: «Стрелять». Мы перестреляли всех до одного — женщин, детей, стариков.
— Это бывало, — сказал Циллих.
— В том-то и все дело… Это было только начало… Потом не раз… Почему я стрелял? В детей… Понимаешь? Почему я это делал?
— Яснее ясного. Получен приказ, и все.
— Вот именно. Почему я подчинялся? Почему я исполнял такие приказы?
— Я что-то не понимаю! А что тебе оставалось делать?
— Почему я перестал думать?.. Прицелившись, я стрелял. Почему я не прислушивался к приказу свыше? Его не было или я был глух?
— Это какой такой приказ свыше? — спросил Циллих. — В то время не могло быть противоречивых приказов. Твой лейтенант получал приказ свыше. А он вами командовал.
— Ты что, не понимаешь, о чем я говорю?.. Истинный, внутренний приказ… Голос совести, который никогда не заглохнет ни в тебе, ни во мне… Сам знаешь.
— Знаю, знаю… Когда я был ранен, довольно тяжело, заметь, осколком гранаты, я все это пережил… Внутренний голос. Он появляется вместе с жаром. А как только выздоравливаешь, тут же исчезает… Я думаю, ты просто вымотался… Ты был ранен?.. Тебе лучше всего сейчас поспать.
Молодой человек посмотрел на Циллиха, и взгляд его был полон удивления и сочувствия. Однако он послушно лег. Циллиху этот взгляд не понравился — он его не понял.
На следующее утро, как Циллих и предполагал, молодой человек успокоился. Но, к великой досаде Циллиха, двери церкви оказались запертыми. Открытой была лишь боковая дверца, но вела она в запущенный садик, где буйно разросшиеся плющ, шиповник и вьюнки густо опутали осколки артиллерийских снарядов, ржавые трубы и какую-то утварь из разбомбленного домика пономаря. Циллих в ужасе отпрянул — снаружи у косяка двери стоял солдат. Он стоял, широко расставив ноги, и показался Циллиху гигантом, хотя на самом деле был не выше его самого. Циллих от страха съежился в комок, лицо его исказилось: одна бровь поползла вверх, углы рта опустились, огромные ноздри сжались, а своими глазами-бусинками он испуганно впился в широкое, бесстрастное лицо солдата. Солдат внимательно оглядывал одного за другим всех выходящих из церкви, сверяясь с бумагой, которую держал в руке. Напротив него, у другого косяка, стоял другой солдат, худощавый, с длинным тонким носом, и проверял документы. Так как у Циллиха ничего при себе не было, он протянул солдату удостоверение рабочего с песчаного карьера. Деревня Эрб, округ Вейнгейм. Взгляд широколицего солдата остановился на лице Циллиха, тот скользнул по нему быстрым взглядом птичьих глаз. Странные поросячьи уши этого типа, несомненно, могли быть особой приметой, но в перечислении особых примет военных преступников такой не значилось. Мокрый как мышь от холодного пота, Циллих вышел на площадь. Никогда еще он не переживал такого страха.
Стоит ли вообще оставшаяся жизнь такого страха? Подобные минуты ему, вероятно, еще сто раз предстоит пережить. Как мал мир! Прежде ему казалось, его родине нет границ, она разрасталась от одного дыхания, пядь за пядью поглощала она весь земной шар. И вдруг она невероятно съежилась — как он сам только что: большая, пыльная, заваленная обломками площадь, а над ней колоколом небо, будто стеклянный колпак над сыром — кружишься здесь, как комар. Его взгляд упал на крест, намалеванный на противоположной стене, широкий крест. Он направился к нему. Это был американский пункт первой помощи или аптека, пережившая войну. Он жалобно попросил кусок пластыря. Девушка приветливо спросила его, где ему надо сделать перевязку. Он отказался от ее услуг, выбежал на улицу и нырнул в первую подворотню. Подняв голову, он увидел, что лестница никуда не вела — самого дома не было. Утреннее солнце, круглое и желтое, висело над ним как привязной аэростат без экипажа. В небе никто за ним не следил. Он оторвал от пластыря два куска и прилепил отвернутые мочки ушей к голове. Так тридцать лет назад сделала однажды его мать, когда он с ревом прибежал из школы, потому что его дразнили мальчишки. Потом он растрепал волосы и прикрыл ими уши.
Понемногу он взял себя в руки; быстро шагая, он выбрался из города и очутился в предместье деревенского вида, обступающем городское кольцо, будто зубцы пирога, испеченного в форме, где посередке пустота. Он был растерян. Быть может, город Эрбенфельд находится всего в нескольких часах ходу, быть может, до него надо идти день. Он сам точно не знал, почему Эрбенфельд его больше привлекает, чем Браунсфельд. Он знал только, что у него не хватит духа искать в Браунсфельде работу.
До чего же ненадежен оказался народ, который так воспевали! В его среде он ведь должен был бы себя чувствовать в такой же безопасности, как дитя на коленях родной матери. Вместо единения нации одно дерьмо. Схватят человека на глазах у всех, и никто себе и в ус не дует. Годами трудились они, себя не жалея, чтобы выловить всех негодяев, руки себе о них поотбили, день и ночь караулили, чтобы ни один не сбежал. А где благодарность? Иностранцы хозяйничают в стране, как будто так и надо. Как говорят, чей хлеб жру, тех и песни пою.
Взгляд его упал на старуху, которая тащила мешок. Ему показалось, что он уже видел этот жалкий пучок волос, ржавый, как у всех рыжих, когда они седеют.
Он подошел к ней поближе. В нем снова пробудился дух жизни. А вместе с ним и разум, которым природа наделила это тяжеловесное тело. А разум у него был, — бессмысленно хитрый, бесцельно находчивый разум. Благодаря ему он и был таким, каким был. Жил без цели, без смысла, разумом кошки.
— Доброе утро, мамаша, — обратился он к старухе. — Вчерашняя проповедь прямо сердце перевернула. Ваш священник берет за живое, тут ничего не скажешь.
Старуха окинула его беспокойным взглядом, какой бывает у людей, тронувшихся в уме. Циллих остановился и пристально посмотрел на нее. Она тоже остановилась, словно пригвожденная его колючими глазами-бусинками.
— Господин Зейц… — начала она.
— Он здесь новый?
Она медленно повернула голову влево и сказала:
— Нет, это наш старый священник. Он сидел в концентрационном лагере за то, что отслужил заупокойную службу по мальчикам из нашего города, убитым нацистами.
Циллих отвел глаза. Старуха как-то странно мотала головой.
— Мамаша, давай я помогу тебе донести мешок.
Люди смотрели им вслед. «Авось прибьюсь к их дому», — думал Циллих. А старуха бубнила свое:
— Мой младший тоже был в лагере. Жду его со дня на день. Теперь ведь все возвращаются домой. Даже те, про которых думали, что они уже давно погибли.
— Дорогая мамаша, — сказал Циллих, — я на свете один как перст. Разреши мне хоть эту ночку провести под твоей крышей.
— У меня еще двое старших. Они теперь никого не пускают, — ответила старуха и опять растерянно замотала головой.
— А ты представь себе, дорогая мамаша, что твой младший бредет сейчас домой и никто не разрешает ему переночевать.
Он внес мешок во двор. Она принялась уговаривать сыновей.
— Вот если ваш брат на пути домой… с ним обойдутся точно так же, как мы с этим человеком…
Ответ сыновей — долговязых, ободранных парней — не понравился Циллиху.
— Нам надо быть осторожными. Теперь время такое, что незнакомец может оказаться бог весть какой сволочью. Наш брат, если бы он вернулся, первый велел бы нам быть начеку. Но, дорогая мама, он не вернется. И выбрось, пожалуйста, эти мысли из головы.
— Нет, нет, вернется. Сами увидите. И плохо будет, если дорогой ему никто не окажет помощь. А этого человека я видела вчера в церкви.
— Мать, брат не вернется, — жестко сказал старший сын, — Он умер. Нам тогда об этом сообщили. Ведь даже твои священник отслужил по нему панихиду и попал за это в лагерь.
Старуха заплакала.
— Дорогие мои… Я прошу вас, дорогие дети.
Старший вздохнул, а второй обернулся к Циллиху и сказал:
— Ладно, можете переночевать у нас во дворе. Куда вы направляетесь?
— В Эрбенфельд, на стройку.
— Ваши документы?
Он во второй раз нахально сунул справку с карьера, но сам в это время весь облился холодным потом. Внимательно оглядевшись по сторонам, он сказал:
— Я могу вам помочь лудить.
— Вы жестянщик?
— Да нет, просто на все руки мастер — все же шесть лет был солдатом.
Старший брат, который все еще не спускал с него глаз, сказал:
— Не надо. Если хотите что-нибудь делать, то вот что: станьте на колени перед кадкой с водой. Эта цинковая бутыль уже как будто готова, теперь надо в нее дуть, если вода будет булькать, — значит, где-то еще не пропаялось.
— Хорошо, буду дуть, — сказал Циллих и опустился на колени прямо на булыжник. Сыновья старухи возились с паяльной лампой и передавали ему вещь за вещью: металлические фляжку ведра, лейки. Трудно себе представить, сколько всего нужно людям для жизни — словно они собираются прожить ее дважды.
«Не так уж это приятно, — думал Циллих, — дуть в запаянные предметы, проверяя, не текут ли они. Впрочем, махать лопатой на карьере было не лучше. Да и в поле копаться — тоже. В поте лица своего будешь ты добывать хлеб свой насущный. Опять попался в лапы дьяволу».
Старуха обтирала передником запаянные предметы и разносила их по домам. Однажды она пришла ужасно взволнованная:
— Там сбежалась вся улица. Видно, опять кто-то вернулся домой.
— Не уходи больше со двора, — жестко сказал тот, что моложе. — Нечего относить каждую вещь в отдельности. Брат умер.
Когда настало время обеда, они втроем пошли на кухню.
— Нельзя его оставить во дворе, словно скотину, — сказала старуха.
— Мы не желаем сажать его за стол. Он нам не нравится, — сказали сыновья. — Надо бы заявить о нем в комендатуру. Там живо разберутся, что он за птица.
«Седьмой крест»
— Да что вы, ребята, там как раз вчера говорили, что устали от доносов.
— Сказали бы они это в свое время нацистам. Тогда наш брат был бы жив.
— Лучше быть чересчур подозрительным, чем чересчур доверчивым.
Старуха чуть ли не тайком вынесла Циллиху тарелку супа. Пока он жадно ел, она выбежала на улицу. Вернувшись, она сказала сыновьям, которые уже снова возились с паяльной лампой:
— Вернулся сын Мюллеров. Видите, он тоже вернулся.
— Наш малыш никогда не придет, — жестко сказали сыновья. — Мертвые не возвращаются.
«Нелегко ребятам приходится со старухой, — думал Циллих. — Вот повели бы ее американцы, которые любят такие спектакли, к тем рвам в Пяски, где мы проводили массовые расстрелы. Тогда она перестала бы ждать привидение!»
Он снова стоял на коленях перед кадкой, проверяя на течь новые предметы. «Был бы я на месте одного из этих парней, — думал он. — А он стоял бы здесь на коленях перед кадкой, и его задница, как моя, была бы задрана вверх…»
Он съежился, когда услышал за собой скрип сапог. Старший сын стоял у него за спиной. Потом он нагнулся и вдруг вцепился в его волосы.
— Почему вы заклеили уши?
Циллих с быстротой молнии вскочил на ноги. Тот, что моложе, засмеялся. Циллих, обезумев от страха, с маху ударил его в грудь. Старший кинулся было к воротам двора, но Циллих успел подставить ему подножку и выбежал на улицу. Он мчался во весь опор, словно бык на арене, а когда деревня уже давно осталась позади, свернул на шоссе. Он слышал за спиной голоса, или ему казалось, что он их слышит. Топот ног, крики. Шум мчавшегося автомобиля. Он прыгнул на обочину, примяв кусты.
Машина оказалась грузовиком строительной фирмы «Редель» из Эрбенфельда, груженным кирпичом. Десятник сидел с шофером, а двое рабочих — на кирпичах, в кузове. Циллих отчаянно замахал.
— Подвезите меня, товарищи. Мне необходимо до ночи попасть в Эрбенфельд.
— Запрещено, — крикнул шофер, не поворачивая головы, но притормозил машину.
Парни, сидевшие в кузове, мигом втащили Циллиха наверх.
— Обнаружат тебя, когда доедем до места. Тогда пусть и запрещает.
— Большое спасибо, товарищи.
Циллих никак не мог отдышаться, потом вытер лицо и волосы. Когда он немного успокоился, он на всякий случай придумал какое-то объяснение:
— Надо же мне было нарваться на таких дураков! Я попал к лудильщикам. Работа подходящая. И вдруг один из них будто взбесился. И как вы думаете, из-за чего? Пластырь у меня на ушах! Мне его в госпитале налепили, после воспаления среднего уха. А парню точно вожжа под хвост попала. Мы разругались, и он меня вышвырнул.
Рабочий, сидевший слева от него, сказал:
— Так, так.
А тот, что сидел справа, пробормотал:
— Понятно.
Это были вполне симпатичные, бодрые пареньки. Одного звали Ганс, а другого — Франц.
— Верно, от духа товарищества ни черта не осталось, — сказал Ганс.
— А оккупантам весьма кстати, что мы друг с другом собачимся, — сказал Франц.
— Так у них есть повод вмешаться в наши дела, чтобы утихомирить страсти.
— И совать свой нос в каждую дырку.
Циллих ничего не сказал. Несколько минут длилось молчание. Его трясло от отчаяния как в лихорадке. «Куда мне деться, бедняге? Где мне приткнуться? Весь проклятый мир против меня». Его рубашка была мокрой от пота, и он мерз на ветру. «А этих господ и след простыл, — думал Циллих. — А я тут подыхай. Годами они меня задабривали: Циллих то, Циллих это. Когда какой-нибудь красный туз молчал, то говорили: надо сходить за Циллихом. Когда какая-нибудь скотина-коммунист оказывался настолько выносливым, что никак не желал помирать, то говорили: «Пусть Циллих им займется». И вот вдруг, ни с того ни с сего выяснилось, что всем теперь на Циллиха наплевать».
— А ты куда направляешься? — спросил Франц.
— На работу, — ответил Циллих, не задумываясь.
— На какую? — поинтересовался Ганс.
— На стройку в Эрбенфельде.
— У тебя есть удостоверение?
— Из Эрба, округ Вейнгейм. Это мое последнее место работы.
Парни за спиной Циллиха переглянулись.
— У нас на стройке, прежде чем берут на работу, заполняют анкету, — сказал Ганс.
— И запрашивают справку с места рождения, — добавил Франц.
Циллих молчал. Мысли, как мухи, жужжали в его круглой, узколобой башке. А парни искоса на него поглядывали.
— Ответа на запрос обычно приходится долго ждать, — сказал Ганс.
— Особенно если человек родом издалека, — подхватил Франц. — Ты ведь не из этих краев?
— Да что ты! Я из Саксонии.
Его рубашка задубела, зато она была уже сухой. И снова перед ним забрезжила надежда.
— Но тебя, товарищ, мы определим на стройку. Послушай…
— Мы знаем одного типа, который тебе может помочь, — подхватил другой.
Циллих кивнул и сказал:
— Вижу, еще жив дух товарищества.
Он чуть было не вывалился из кузова, когда грузовик резко затормозил при выезде из деревни. Парни схватили его слева и справа и удержали.
— Ты только не вздумай бежать. Это самое глупое, что можно сейчас сделать… — прошептали они.
И в самом деле, патруль проверил документы у одного водителя.
«Почему я заточен в свое тело, как в тюрьму? — думал Циллих. — Мне там плохо. Как бы мне вырваться из него!»
Ему стало также сильно не по себе, когда он увидел речку, засверкавшую сквозь ольшаник. Он надеялся, что уже бог весть как далеко ушел от своего дома. А оказалось, что коварно петляющая река его незаметно обогнала, лукаво поблескивая. Оставшийся от города жалкий лоскут с немногими домами, перемежающимися свежими зелеными заплатками огородов, спускался к реке. Казалось, солнце приклеило его к пригорку.
На стройке была обычная деловая сутолока, успокаивающая Циллиха и пылью и шумом, потому что все это никак не напоминало о смерти. Но потом он вдруг снова увидел смерть — невысокую, неровную земляную пирамидку, дразнящую его красным флажком на вершине. Но это оказалось всего лишь предупредительным знаком для автомобилей… Циллих поднял голову, и — ой! — смерть трепетала высоко над ним. Образ переменился: на самом верху строительных лесов бился на ветру звездно-полосатый флаг. Циллих с отчаянием вглядывался в него, словно не знал, что вся страна оккупирована.
— Эй, Мюллер! Мюллер! — окликнули кого-то его спутники.
Циллих обернулся и увидел, что они беседуют с долговязым парнем с длинной шеей, длинными руками и продолговатым черепом.
— Все в порядке. Тебя берут. Иди с Мюллером, — крикнул Франц.
Все четверо молча оглядели друг друга: двое молодых парней, подтянутых и ловких, Мюллер — долговязый прораб и приземистый, плотный Циллих. Какая-то непередаваемая словами общность прошлого и настоящего связала невидимой нитью этих четверых на шумной строительной площадке.
Сразу же после обеденного перерыва Циллих приступил к работе. Он таскал наверх ведра с известкой. Тяжело дыша, шагал он по лесам, окружавшим корпус восстанавливаемой фабрики. Рубашка его, задубевшая от холодного пота, теперь снова взмокла от рабочего пота.
Он боялся головокружения, и первое время не решался глядеть вниз. В разговоры он ни с кем не вступал. Вскоре и к нему перестали обращаться, потому что он отвечал что-то невнятное. Когда же он наконец отважился поглядеть сверху вниз, оказалось, что высота его не пугает. Он был чуть ли не разочарован этим. И высота была не ахти какая, и головокружения она не вызвала. Одним словом, что на ровной земле, что на высоте. Он пристально вглядывался в сине-зеленую полоску реки, мерцающую среди полей, на горы, нависшие над городом, и думал, что в этом пейзаже так же невозможно укрыться, как между мазков и линий на картине. Он поглядел вслед летящим ласточкам, и сперва его охватило острое чувство зависти, но потом подумал, что даже умей он летать, его бы это не спасло — куда бы он мог улететь? Он молча жил день за днем. Он избегал какого бы то ни было общества. Вскоре страх смерти, владевший им, ослаб. Постепенно он стал думать о ней походя, между прочим, как думал во время войны. Она, конечно, нависла над ним как неизбежность, но надо, чтобы повезло. Стройка, конечно, не мышиная норка, но все же он стал чувствовать себя увереннее.
Как-то в столовой его вдруг сзади схватили за плечи. Сердце его остановилось. «Все! Накрылся!» Но оказалось, что по бокам стоят всего лишь Франц и Ганс и, смеясь, тянут его к своему столу.
— Ну как дела-делишки? Тебе нравится на стройке?
Он испуганно переводил свои бусинки-глаза с одного на другого. Только теперь он увидел, что у одного из парней было продолговатое лицо с резко выступающим подбородком. Лицо другого было плоское, широкое и, казалось, вовсе без подбородка.
— Нехорошо забывать товарищей! — сказал Франц, смеясь одними глазами.
— Где бы ты теперь был, — подхватил Ганс с ухмылкой, прищурившись, он сверлил Циллиха холодными глазами, — если бы мы тоже про тебя забыли?
И он засвистел, глядя в окно.
Циллих повернул к нему голову. «Где бы ты был?» Что значит этот вопрос? Почему эти двое заметили, что со мной что-то не в порядке? И почему этот парень сейчас глядит в окно? Что его там заинтересовало? Подъемный кран? Его длинная стрела так высоко поднята над землей, а трос с крюком слишком медленно ползет по двойным шкивам…»
— Между нами говоря, мы Мюллера еще раз подмазали. Пришлось!.. — сказал Ганс, пихнув Циллиха в бок. — Приехал инспектор проверять списки. К счастью, мы вовремя об этом узнали…
— Мы ведь тебе уже объясняли, когда сюда ехали, — перебил его Франц, — что нужны справки со всех мест, где ты проживал.
— Со всех?
— Конечно, и на это уходит время… Откуда ты родом?
«Откуда я родом? — с отчаянием думал Циллих. — Что я им тогда сказал? Из Шлезвига? Из Рейнской области? Из Саксонии?»
— Не волнуйся, — сказал Ганс со смешинками в глазах. — Теперь все уже в порядке. Мюллер просто переложил твою карточку из ящика «Не проверенные» в ящик «Проверенные».
— Большое спасибо, товарищи! — вырвалось у Циллиха помимо его воли.
Он сидел беспомощный и неуклюжий между двумя ладными, увертливыми парнями. «Зачем я поблагодарил их? — думал Циллих. — Почему я не сказал: а мне наплевать! Или просто промолчал. Мы ведь не раз прежде вот так ловили людей на нелегальном положении. Вот, например, коммуниста, окружного секретаря Штрауба…»
Циллих нашел какой-то предлог и быстро ушел. Он заметил, что парни придвинулись друг к другу и о чем-то зашептались. Теперь он снова был начеку. В столовой он всегда старался стоять лицом к двери. Когда он издали видел на строительной площадке Франца или Ганса, он быстро сворачивал в другую сторону. Несколько раз ему передавали, что его приятели ждут его там-то и там-то. Назначенное место свидания он всегда обходил стороной. Если бы не эти двое, которые его сюда устроили, он чувствовал бы себя на стройке совершенно спокойно.
В день получки оказалось, что они ожидают его у дверей конторы. Как обычно, они взяли его под руки слева и справа. Так втроем они принялись разгуливать взад-вперед в теплых предвечерних сумерках.
— Мы слышали, ваш корпус будет сдаваться на этой неделе… На внутреннюю отделку много времени не уйдет… Говорят, в том месяце фабрику пустят… И знаешь, какая продукция? Армейское снаряжение… Американцы все делают на месте, они не возят из-за океана…
Они помолчали. Так как Циллих не выразил никакого удивления, Франц решил высказаться сам.
— Им теперь мало, что наш брат спину гнет во враждебных странах…
— Они хотят, чтобы мы теперь на своей земле на них вкалывали… — подхватил Ганс.
Циллих молча слушал. Он не понимал, куда они клонят. Он вздохнул.
— Вот ты вздыхаешь, а что толку вздыхать! — воскликнул Франц. — Им надо дать почувствовать, что они себе еще не все могут разрешить.
Вызов, прозвучавший в словах Франца, заразил Циллиха, и он ответил в том же тоне:
— Что надо делать?
Они плотнее притиснулись к нему, быстрее зашагали, еще энергичней стали размахивать руками.
— Завтра из четвертого окна на третьем этаже тебе подадут знак. Тогда ты немедленно поднимешься на четвертый этаж, подойдешь тоже к четвертому окну и там, где из стены выходит проводка, будет торчать конец шнура. Ты должен его вытянуть и уложить вдоль проводки. Ты с этим справишься за четверть минуты. После ужина к тебе подойдут в столовой и дадут задание на следующий день. Ясно?
— Так точно, — ответил Циллих.
Они расстались — все разошлись в разные стороны.
Циллих по старой привычке рано отправился спать. Он лежал на койке, положив руки под голову. Его сердце, о котором он прежде не смог бы сказать, где в точности оно находится, стучало резкими колючими ударами. «Что ты так бьешься?» — сказал он своему сердцу. «Сегодня ты мог бы спать спокойно. Сегодня вины еще на тебе нет».
Как ему охранить себя от тех глупостей, что замышляют эти юнцы? Они, видно, готовят эту безумную акцию на тот день, на который оккупанты назначили пуск фабрики. Подумать только, что такие вещи возможны и теперь! И за это они не получат ни ордена, ни денег, ни власти. Они не получили на это никаких указаний сверху, они вообще теперь не имеют никакого права кому-либо что-нибудь приказывать. И почему они выбрали именно его? Потому, что заметили, что он в бегах? Неужели мало, если человеку угрожает каторга за одну вину?
Да, прежде он и сам был готов на любое безумство. Он прошел с фюрером огонь, и воду, и медные трубы. Теперь фюрер умер. Правда, находятся люди, которые в это не верят. Но, живой он или мертвый, приказывать он уже не может. И второй раз фюреру не удастся его обмануть. Он сулил ему славу и блеск, обещал разделить с ним свою власть. Он выманил его из дома, оторвал от плуга и поля. Обещано было с три короба, и что же из этого получилось? Преследования и страх. Его бросили на произвол судьбы.
Если он сделает то, что велят эти мальчишки, положение его будет еще хуже. И еще куда хуже, если откажется. Вот тогда они ему покажут, где раки зимуют.
Завтра ему нельзя выходить на работу. С этой стройкой — все, кончилось его времечко. Тогда уж лучше всего смотаться ночью. Он застонал. Он смертельно устал от сегодняшнего рабочего дня и от длившегося уже много недель побега.
Но, несмотря на это изнеможение, которое незадолго до конца в последний раз победила жажда жизни, Циллиху удалось с той же находчивостью, ловкостью и изобретательностью, которые он проявил во время бегства из Вейнгейма, благополучно миновать все охранные посты, опоясавшие строительство. На рассвете он со своим узелком в руках уже шагал по горам.
Ремонтный поезд, который перевозил все необходимое для восстановления железнодорожных путей, вернулся после окончания работ в свой отправной пункт Вальдау, в трех часах езды от Цейсена. Вольперт решил сразу же съездить в деревню, чтобы на месте выяснить, чем завершились поиски Циллиха. Хождения по различным административным инстанциям принесли ему одни разочарования: обнаружить беглеца не удавалось.
По сравнению с его первым посещением деревня стала еще нарядней и чище. Еще заметнее, чем тогда, о войне напоминали только кое-где новые кирпичи и отдельные свежевыкрашенные стены. Вольперт направился в ратушу. Бургомистр, старый, бывалый человек по фамилии Абст, крестьянин с достатком, у которого была одна лошадь и пять коров, прекрасно понимал нетерпение Вольперта. Он сам провел два года в концентрационном лагере, а оттуда был направлен в штрафной батальон.
— Но богу было угодно иначе, — рассказывал он о себе. — Я цел и невредим, вернулся домой, к жене и детям. Лошади, правда, нет. Клянусь вам, я ничего не делал против Гитлера. Разве что позволил себе когда-нибудь обмолвиться о нем недобрым словом или рассказать анекдот. Надлер, крестьянин из нашей деревни, донес на меня, потому что во всех делах я был куда удачливее его.
Он утешал Вольперта тем, что Циллих наверняка достал себе фальшивые документы. Теперь, когда есть приказ проверять личность каждого, это неизбежно выяснится, и его задержат.
Они сидели на новой круглой скамье, которую Абст собственноручно сбил, опоясав ею большое каштановое дерево перед своим домом на деревенской площади. День был прохладный, но солнечный, быть может, это был последний солнечный день в этом сезоне, потому что стояла уже поздняя осень. Из маленького, зеленого домика на площади, где теперь снова открылась школа, вышел учитель, худой, болезненного вида человек с серыми внимательными глазами. Абст подозвал его, и он тоже присел на скамейку под каштаном.
— Это инженер Вольперт, — сказал Абст, — тот самый, который узнал Циллиха и теперь его разыскивает. Познакомьтесь, учитель Деграйф.
Из этих слов Вольперт понял, что в деревне уже все про Циллиха знали. Деграйф посмотрел на Вольперта. Нездоровый блеск его ясных глаз и покашливание выдавали легочного больного, что в прежние времена не позволило бы ему заниматься своей профессией. Абст добавил тем тоном, которым обычно сообщают звание или высокую должность:
— Господин учитель сидел в лагере Заксенхаузен.
— Вам, должно быть, трудно, — сказал Вольперт, — учить детей с презрением относиться к тем людям, которых они прежде должны были приветствовать возгласами «Хайль, хайль!».
— Почему? — спросил Деграйф. — Я к этому уже привык. За это и сидел в лагере.
Он засмеялся и закашлял.
— Господин Вольперт уже во второй раз обходит всех чиновников, — сказал Абст. — Циллиха так и не удается найти.
— Я делаю, что в моей власти, чтобы отправить этого мерзавца на каторгу, — сказал Вольперт и спросил, глядя в ясные глаза учителя и сам удивляясь своему вопросу: — А вы бы это стали делать?
Деграйф, которого тоже удивил этот вопрос, не вяжущийся с жесткими чертами лица инженера, в свою очередь удивил его своим ответом, не соответствующим его ясным глазам:
— Конечно, чтобы все они могли жить. — И он жестом указал на мальчишек, которые как раз выбегали из школы на площадь. — А особенно вот этот.
Невысокий мальчик с учительским портфелем в руках нерешительно подошел к каштану. Его волосы цвета спелой ржи, отдельными толстыми прядями расходясь от макушки, словно шапка, покрывали его круглую голову. Он мрачно глядел на незнакомца, сидевшего между бургомистром Абстом и учителем Деграйфом. Он прекрасно помнил, как этот человек появился. Он уже тогда почувствовал, что от этого человека исходит что-то леденящее и давящее, какая-то смутная угроза, которая с тех пор как зловещая тень нависла над ним и его семьей. Хотя он был еще совсем юн, он уже прожил свою юность. Прежде все с ним приветливо здоровались, никто в деревне не смел его задирать, потому что он был сын человека на особом положении. А теперь ходили слухи, будто с исчезнувшим отцом не все в порядке. Словно государство нечто столь же необъяснимое и неведомое, как ветер, который дует то так, то этак; и вот теперь ветер вдруг задул против него. Он с тревогой отвернулся от незнакомца, который тоже мрачно его разглядывал, и остановил свой взгляд на лице молодого учителя, к которому уже чувствовал доверие.
— Говорят, у черта нет детей, — сказал Вольперт.
Учитель засмеялся и закашлял.
— А у меня другие сведения. Я читал сказку, в которой рассказывалось, что однажды черт изнасиловал девушку. И тогда господь бог сделал так, чтобы сын ее унаследовал от отца только хорошие качества.
— А разве у черта есть хорошие качества?
— По моей сказке выходит, что да. Сын был чрезвычайно умен.
Учитель положил портфель на колени. Он задумчиво поглядел на мальчика, который все еще чего-то ждал.
— Да, можешь идти домой.
Бессильное послеполуденное солнце золотило голые суковатые деревья. Только последний лист каштана пылал красным пламенем.
Циллих бродил теперь по пустынным дорогам уже окрашенного осенью высокогорья. Иногда ему попадались на пути глухие деревни. Война их пощадила, но они все равно вымирали от нищеты и заброшенности. Первое время он даже не голодал, потому что у него еще оставались деньги от последней получки. Крестьяне в этих высокогорных селениях никогда не удивлялись, встречая одиноких, заблудившихся путников. И Циллиху иногда казалось, что он может здесь вечно странствовать, не зная ни отдыха, ни срока, страдая от голода, но целый и невредимый, как Вечный жид. Его пускали ночевать, а он за это помогал убирать сено. Когда он сидел вечерами в крестьянских домах, где рано гасили огонь, чтобы поберечь керосин или свечи, он с озлоблением думал: «Зачем они вообще живут на свете?» Он томился без духовой музыки, чеканного шага и резких выкриков команд. Он ненавидел эти серые, однообразные дни, которые, подобно воде, текли между пальцев. Он тосковал по открытой схватке, когда можно топтать ногами противника, орущего, отбивающегося, истекающего кровью. Ему невмоготу было склоняться перед обстоятельствами, словно трава под граблями.
Однажды он неожиданно вышел к горному озеру и с удовольствием услышал, что с противоположного берега доносились гулкие удары топора и молотков и визг пилы. Наконец-то он снова услышал звуки работы, звуки продуктивной человеческой деятельности. Он направился к плотине, которую теперь восстанавливали. Он даже забыл на минуту, что должен затаиться, спрятаться, а не привлекать к себе внимание. Он думал: «Скоро я здесь стану бригадиром, как там, на карьере, в Вейнгейме».
Он смело обратился к начальнику стройки. Объяснил, что направляется в Фульду, и спросил, не найдется ли для него работы до конца недели. Он показал справки из Вейнгейма и Эрбенфельда. Ему дали работу и первое время внимательно следили за ним, по придраться было не к чему. Он не был ни лодырем, ни халтурщиком. Порученную работу он выполнял точно, усердно и молча.
Все рабочие ели и спали вместе в наскоро сколоченных бараках из неотесанных бревен, которые, как только плотина будет пущена, разберут и сплавят вместе с остальным лесом. Они подробно расспрашивали Циллиха, куда и откуда он шел, и Циллих отвечал каждому одно и то же.
Вечером его пригласили играть в карты. Он изо всех сил старался хорошо играть, словно любая его ошибка могла иметь бог весть какие роковые последствия. Он буравил своими глазами-бусинками одного игрока за другим, и по едва заметным знакам улавливал, у кого не было нужной карты. Но вдруг его внимание рассеялось, потому что он стал прислушиваться к разговору, который вели у него за спиной.
— Надо ходить от двора к двору, не миновать ни одной горной деревушки. Власти, вероятно, вскоре заявят, что заниматься проверкой — это их дело, а может, они и удовлетворятся принятыми нами мерами.
Эти слова, причем каждое звучало веско, произнес, судя по голосу, уже не молодой человек. За столом воцарилась тишина, хотя говорили как бы мимоходом, сдержанно.
— Прежде всего надо начать с нас самих. Лучше всего было бы, если бы каждый выступил перед всем коллективом и точно указал, где и как он провел прошедшие двенадцать лет. При этом он обязан будет ответить на любой заданный нами вопрос.
Кто-то сзади крикнул, и Циллих понял, что и там прислушиваются к этому разговору:
— А кто будет задавать вопросы?
— Конечно, мы. Такую проверку надо бы провести на каждом производстве, среди всех работающих людей, по всей стране.
— Да кто последует нашему примеру? Мы в такой глуши, за тридевять земель от всех!
— Не имеет значения, — сказал кто-то, заикающийся от волнения. — Главное — положить начало. За тридевять земель или еще где — неважно.
Тот, что постарше, сказал:
— Нечто подобное проводили в России двадцать пять лет назад, это называлось чистка.
Тут воцарилось почтительное молчание, словно тот, что постарше, был древним-предревним стариком, жившим на свете, когда никого еще не было, задолго до потопа, чуть ли не при сотворении мира. С той настойчивостью, с которой внуки пристают к дедушке, младший собеседник, заикающийся от волнения, попросил:
— Расскажи нам об этом поподробней.
Весь вечер Циллих ничем не был отягощен. А тут сразу сердце упало. До этого он как бы парил в воздухе, а теперь сердце, как гиря, тянуло его к земле.
— Семерка бубен, Шульце, черт возьми, чего ты зеваешь! — ругался кто-то за его столом.
Циллих ухмыльнулся, он все же не мог побороть желания быстро обернуться. Видно, все эти предложения делал, чтобы придать себе вес, вон тот бодрый старикашка с пушистыми, седыми усами и строгими голубыми глазами. Провод, на котором свисала с потолка единственная электрическая лампочка, зацепили за крюк на окне, так что свет теперь падал на сдвинутые столы. Лица сидевших за картами, измененные игрой света и тени, показались Циллиху страшными, как у привидений.
Он с отчаянием бросил карту на стол.
— Семерка бубен!
Они заржали:
— Наконец-то!
Он уставился глазками-бусинками в карты, он думал: «Не могу же я сейчас встать и уйти, это покажется подозрительным. Впрочем, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Прежде чем они пошевелятся, я буду уже по ту сторону гор. Что лежит за горами? Французская зона оккупации? Вот туда я и подамся. Там другое начальство, другая администрация, другие учреждения. Но на этот раз я уйду с еще большими предосторожностями, совсем незаметно, не привлекая ничьего внимания».
На следующее утро он был бодрее обычного. О нем говорили: вот этот как будто оттаял. Во время обеденного перерыва ему удалось подойти к тому усатому старику, который ночью ораторствовал. Он рассказал ему о всех своих несчастьях: дети пропали без вести, дом разбомбили, жена умерла, а сам он провел долгие годы в заключении, в лагере Пяски, который он, пользуясь собственными наблюдениями, впечатляюще описал. Строгие глаза старика при дневном свете оказались добрее. «Тех, кто спрашивает совета, всегда любят», — думал Циллих.
— Сколько времени здесь еще будет длиться работа? После всего пережитого не хочется вечно менять место.
— Из долины сюда, наверх, проводят электричество. После этого будут еще латать саму плотину. — Услышав это, Циллих с радостью подумал, что ему еще удастся здесь некоторое время продержаться. Да и вообще, чего ему бояться? Он дал себя запугать вчерашней болтовней. У страха глаза велики. Даже если здесь и устроят такое собрание, как предлагает этот усатый старый хрыч, он в два счета обведет их вокруг пальца. Этот недоверчивый старик сразу поверил ему на слово, болтуны всегда верят болтовне. Что ж, он повторит свой рассказ перед всеми.
В один из ближайших дней он услышал во время работы шум и увидел, что вдоль озера идет толпа новых рабочих. Проводка электричества была начата одновременно из долины и сверху, и вот теперь эти две бригады встретились и вместе поднимались на вершину. Повсюду царило оживление, люди братались, приветствовали друг друга, заводили знакомство. Никто не заметил, что Циллих снова весь съежился. Он испуганно ходил от одного к другому. Вскоре он оглядел уже почти всех вновь прибывших. А когда он вечером курил перед своим бараком, кто-то схватил его за руку. Худое, казавшееся почему-то голым лицо, жирные, зачесанные назад волосы — нет, он не знал этого человека.
— Ты меня не узнаешь? Помрешь со смеху! Под какой ты здесь фамилией? Я теперь Штегервальд.
— Я? Шульце, — пролепетал Циллих.
Штегервальд прежде был Нагелем. Волосы у него тогда были зачесаны точь-в-точь как у Гитлера на портретах — прядь свисала на лоб. Маленькие усики он теперь тоже сбрил, потому что в них не было уже никакого смысла.
— Лучше всего нам с тобой больше не разговаривать, — сказал он. — Дай-ка мне последний раз огоньку…
Он прикурил о сигарету Циллиха, их глаза встретились — острые, колючие глаза Циллиха-Шульце и мутные, заплывшие Штегервальда-Нагеля.
Циллих еще долго стоял в темноте, прислонившись к стене барака. Сквозь деревья поблескивало озеро. Дул резкий ветер, и дождь сек его по лицу. Конечно, его старый знакомец прав — им никогда нельзя быть на людях вместе. Они одновременно были назначены надзирателями в лагерь Пяски. Он, Циллих, тут же стал бояться, что Нагеля раньше его переведут в старшие надзиратели. Так длилось до тех пор, пока он не смог доказать начальству, что Нагель недостаточно бдителен, так как старый еврей Грюнебаум из его барака чуть было не удрал. Побег не удался только потому, что старик недостаточно проворно пробирался сквозь колючую проволоку, и они успели включить электрический ток. Беглец, конечно, погиб.
Но когда Циллих докладывал о недосмотре Нагеля, тот прошептал: «Ты у меня еще запоешь!»
Вероятно, Нагель уже забыл о своей угрозе, потому что ему самому угрожала теперь опасность. Но он может об этом вспомнить в любую минуту. И дожидаться этого глупо.
Циллих не вернулся назад в барак. Он ушел в темноту. Он промок до нитки, прежде чем добрался до такой непроходимой чащи, что ему ничто уже не было страшно — ни человек, ни непогода. Он забился в кусты, словно издыхающий зверь. Хоть бы истлеть ему за эту ночь, тогда бы утром его никто не нашел. Он бы сгнил дотла, как палые листья, которые испокон веку неотвратимо удобряют собою землю, не оставляя следов. Из праха ты вышел, и в прах возвратишься. Так думал и Циллих. Он был слишком изможден, чтобы идти дальше, хотя проливной дождь и сотрясал лес. Он был слишком изможден, чтобы день и ночь тащиться от одного крестьянского двора к другому, всюду вызывая недоверие и подозрение. Он был слишком изможден, чтобы перебраться через границу во французскую зону оккупации, как он прежде собирался. Там он также мог встретить такого вот Нагеля, у которого возник, быть может, тот же план бегства, Ганса или Франца.
На него нашло отчаяние, вернее, оно накатывало волнами, как жар в лихорадке. То его тряс озноб, то убаюкивала надежда. Наверное, он все преувеличивает. Он спокойно может вернуться на озеро, Нагель будет молчать.
Нет, Нагель не будет молчать, снова знобило Циллиха, в жизни он не простит ему, что по его вине не стал в лагере Пяски старшим надзирателем. Не мог же он, Циллих, всю жизнь прятаться по крысиным норам.
Когда сквозь густую листву пробился первый блеклый дневной свет, он немного успокоился. По-настоящему его узнал только этот Нагель. Все остальные страхи были, возможно, лишь плодом больного воображения. Он не был убежден, что даже тот человек, дома, в деревне, его действительно узнал. Как же его звали? Сейчас он вдруг вспомнил: Курт Вольперт, 18-й барак. Он зря тогда струхнул, ведь Вольперт ему и слова про старое не сказал, он просто поддался панике. Небось, никто им и не интересуется.
Правильнее всего будет повернуть домой. Уже в первый раз это оказалось лучшим выходом. Ни один человек в деревне его ни в чем не упрекнул. Его жена, это жалкое создание, приняла его, как положено. В деревне он сможет беспрепятственно жить. Крестьянин как крестьянин.
Ветер раздул тучи, дождь прекратился. Путь домой, который ему предстоял, был не короткий, однако он вступил на него с легким сердцем. Ведь на карьере под Вейнгеймом его не разыскивали, хотя при нем там и была устроена облава. Он должен вернуться в свою деревню. Инстинкт ведь подсказал ему во время первого побега: только домой, только домой. Он кружил по лесным зарослям, пока не набрел на просеку, а она привела его на поросшую травой лесную дорогу со следами проезжавшей телеги. Так он попал к угольщикам, которые жили здесь в горах табором и занимались своим примитивным промыслом, нимало не заботясь — идет ли война или воцарился мир.
Какая-то девчушка, совсем одичавшая от вольной жизни, взялась его проводить до ближайшего хутора. Все эти долгие недели он ни разу не думал о бабах — страх придушил все желания, его ничто не влекло. А эта тщедушная девочка была такой же ободранной и косматой, как те девчонки, которые доставались ему в войну. Но не успела в нем зародиться эта мысль, как маленькая дикарка, быть может, предупрежденная его взглядом, кинулась от него наутек, потом так же резко побежала назад, долго вилась вокруг него волчком, но прежде, чем он успел ее сцапать, молнией проскочила у него между ног, исчезла в чаще, тут же очутилась на дереве, перепрыгнула на другое, на третье. Он мог гнаться за ней с тем же успехом, с каким медведь может поймать птицу. Он совсем растерялся. И вдруг девочка, сидя верхом на ветке, указала ему на фронтон дома, неожиданно вынырнувшего из чащи. Крестьяне с полным безразличием разрешили ему переночевать в хлеву. Это были суровые, неприветливые люди. К тому же им надоели бездомные… С рассветом они погнали его в соседнюю деревню. Пусть, мол, убирается отсюда, да поживей. С невероятной быстротой шел он от ночлега к ночлегу. Он боялся, что его разыскивают с плотины. Ему казалось, что он будет спасен только тогда, когда вернется в свою родную деревню. Правда, он снова возвращался с пустым кошельком, зато у него сильные руки, жена и этим удовольствуется. Ведь она была рада, когда он в первый раз вернулся. А что до его соседей, глупых крестьян, они примут его за того, кто он и есть: за солдата, вернувшегося наконец домой, за здешнего старожила.
Он обходил стороной все места, где побывал, когда бежал из дома. И как-то после обеда он вышел к холмам, окружавшим его деревню. Долины он не видел, потому что ее закрывала буковая роща. Но ему приятно было глядеть на речку, которая, казалось, говорила ему: «Я тебе всегда напоминала, что нельзя меня терять из виду». Он сел на травку под двухствольный бук. Въевшаяся ему в плоть и кровь осторожность поборола желание сразу спуститься в деревню.
Он вглядывался в земли, принадлежащие их общине. Увидел, что его старший сын в поле. Он свистнул — два долгих, два коротких свистка, свист этот сидел у мальчишки в печенках.
Мальчик и в самом деле вздрогнул. Он обернулся и узнал человека под деревом. Он двинулся к буку, может, недостаточно быстро, но в сторону не свернул.
Он остановился приблизительно в метре от Циллиха. Его маленькое личико так побледнело, что стало похоже на снежок, руки он сжал в кулаки.
— Эй, ты, позови мать, пусть бежит сюда, — приказал Циллих.
Мальчик не сказал ни слова до этого. И теперь он не вымолвил ни слова в ответ. Он повернул назад и помчался прочь, да так быстро, что Циллиху незачем было бы давать ему пинка.
Не прошло и десяти минут, как прибежала жена. Она не присела рядом с ним, а проговорила медленно и устало:
— Я принесла тебе поесть. И все наличные деньги, которые есть в доме, хотя мы не расплатились с долгами.
— Зачем? Я же вернулся домой. Разве ты против? — спросил Циллих.
— Не вздумай здесь оставаться! — проговорила она так же устало, на одной ноте и воздела руки. — Прошу тебя всем сердцем, уходи, Циллих. И никогда больше не появляйся здесь. Нам уже столько из-за тебя досталось, особенно мальчишкам. Ты себе и представить не можешь, как меня замучили допросами. К счастью, взорвали фабрику в Эрбенфельде, только после этого они успокоились: решили, что ты там погиб. Они, оказывается, смогли напасть на твой след. Плохо уже то, что мальчишка тебя еще раз увидел. Уходи, уходи поскорее!
— Проклятая сволочь, — выругался Циллих.
Она пригнулась к земле, как обычно, когда он поднимал на нее руку. Она терпеливо слушала все ругательства, которые он исторгал из себя.
Даже после того как она ушла, он еще некоторое время шевелил губами. Потом поднялся, обхватив руками оба ствола бука, напоминающего вилку. Ощупью поискал в траве пакетик с едой, поднял его и привязал себе к поясу. Потом поплелся вниз по холму, туда, откуда пришел. Он шел куда глаза глядят, не имея ни намерений, ни цели. Он незаметно для себя оказался на берегу реки, которая, поблескивая в бледных лучах предзакатного солнца, с тихим журчанием текла и текла, привлекая к себе все живое вокруг. Пробираясь сквозь заросли ивняка, он шел бережком по течению — у него ведь не было другой путеводной нити. Очертания деревни на том берегу, ивняк, рыбак, сидевший на камне, — все это стало вдруг четким и ясным, как всегда под вечер, словно солнце перед закатом косыми лучами высвечивает самые отдаленные закоулки. Он задыхался. «Так оно начинается, — думал он. — Вытаскивают из-под ног доску, и тебе крышка». Приходилось тяжело ступать, чтобы ботинки не скользили по мокрой осенней земле. Берег был заболочен, и от этого он шел еще медленнее. «Нельзя же просто так, вдруг, убрать человека, хотя вас бы это устроило». Ему все время казалось, что за ним неусыпно следят исподтишка. Он то и дело резко поворачивал голову, но вместо бдительного глаза обнаруживал лишь поблескивающее в лучах вечернего солнца дупло или увядший лист.
Он видел все время перед собой тоненькую, поблескивающую в вечернем освещении нить, идущую от одного берега к другому — это был трос парома. Отталкиваясь шестом, паромщик ускорял его движение. Пассажиры, ожидающие переправы, толпились в новом павильоне, крытом гофрированным железом. На другом берегу симметрично стоял точно такой же павильон.
Вечернее солнце скользило по желобкам крыши, отражавшимся в воде. Циллих дрожал от страха перед людьми, которые ожидали паром, и перед теми, кто сейчас причалит к берегу, и перед самим паромщиком. А вдруг он его опознает? Он дрожал от страха даже перед отражениями в воде всех плывущих на пароме и стоящих на берегу.
Циллих ждал парома, пристроившись к толпе, которая устремилась на мостки. Он глядел на этих людей с корзинами, граблями, косами, глядел и думал, что любой из них — вон тот, с собакой, или тот, с козой, или вон та, с деревянной клеткой, могут его узнать и сократить ему жизнь. И эта опасность сокращения жизни, такая удручающе близкая, такая омерзительно однозначная, занимала все его мысли. Он не думал о смерти — смерть ведь лежала уже за пределами его жизни. А его никогда не интересовало то, что было вне его жизни.
В последнюю минуту он, опустив голову, тоже прыгнул на паром. Тем временем уже стемнело; пасмурная ночь была беззвездная, в воздухе висел дождь. Паромщик зажег фонарь, Циллих отодвинулся. Он боялся обнаружить среди подвижных, колыхающихся в свете фонаря лиц и теней знакомое лицо. Когда паромщик оттолкнулся от берега, Циллих почувствовал себя на мгновение лучше. Знать бы еще, что его ожидает на том берегу! Может быть, наручники, может быть, кто-то уже занес кулак, чтобы ударить его по морде. Только на пароме, скользящем по темной реке, ему дарованы минуты покоя.
Нет, и здесь нельзя быть спокойным. Женщина, державшая на коленях клетку с курами, была чертовски похожа на тетку хозяина трактира у них в деревне. Как посмела эта баба пуститься ночью в путь со своими курами и цыплятами? Что ей нужно на том берегу? Сидела бы себе спокойно дома да радовалась, что не нужно никуда рыпаться. Она косилась сквозь прутья клетки в сторону Циллиха. Он так резко отвернулся, что люди, сидевшие рядом, заворчали. Паромщик, занесший шест для очередного толчка, тоже поглядел на Циллиха, который скрючился на скамейке и склонил голову к самой воде. Послышались смешки, кто-то сказал: «Этот готов — травит».
Циллих был рад такому объяснению. Он встал на колени, продвинулся к самому краю парома и склонился над водой так низко, что чуть не коснулся ее носом. Старуха, которой к тому же мешала клетка, не могла бы его теперь узнать. Он косился на темную воду — справа и слева от него дрожащий свет фонаря падал неровной полосой на колыхающиеся тени. При каждом толчке шестом паром скользил вперед, и всякий раз скрипел стальной трос, протянутый между берегами.
Еще два таких толчка, и они окажутся у того причала. Этого Циллих боялся, хотя ему и не терпелось разогнуть спину. Поедет ли паромщик назад? Горбун с длинными, как у обезьяны, руками снова занес шест — Циллих следил за его тенью на воде и за кривой тенью горба. Сколько раз он ездил за ночь взад-вперед? Назад-то он, видно, во всяком случае отправится, потому что на причале было полно народу. Мастеровые, крестьяне, кое-кто даже с овцами и козами. На этом берегу Циллиху грозила такая же опасность быть узнанным, как на том, ведь если людям надо на тот берег, значит, они связаны с деревнями на той стороне и в курсе всех событий.
Он осторожно обернулся. Старуха, которая могла оказаться теткой трактирщика, уже сошла с парома. «Что ей здесь надо?» — думал Циллих.
Надежда, что река ляжет границей между ним и его прошлым, была тщетной, это он теперь понимал. Он не решался поглядеть в лица людей, ринувшихся на паром, как только он причалил. Только теперь он заметил, что темно было не от наступившей ночи, а от нависших дождевых туч — на черном беззвездном небе еще виднелись блеклые отсветы заката.
Со вздохом облегчения провожал он взглядом одну из опасностей, которую смог избежать: удаляющуюся тетку трактирщика, которая шла, наверное, в ту деревню, чьи скудные огоньки раскинулись вокруг смутно вырисовывавшегося силуэта кирпичного завода, испокон века кормившего этот край. Большинство людей с парома поспешили следом, чтобы до дождя добраться домой. Но они не успели — первые капли уже со звоном упали на гофрированное железо. Паром отчалил, и люди, ругаясь, сгрудились под крышей. Теперь в голове Циллиха стали путаться мысли — как бы отказал механизм, который на протяжении всей его жизни помогал ему пробиться и избежать опасности. По возмущению людей в павильоне он понял, что больше парома не будет. Паромщик ночевал на той стороне. Из-за дождя Циллих не решился идти в деревню при кирпичном заводе. Там было так же малонадежно, как и здесь, зато он хоть не вымокнет. Он примостился где-то в уголке, уткнувшись лицом в колени. Дождь барабанил по крыше, и это отдавалось в нем такой болью, будто гофрированное железо было его кожей или, вернее, его кожа была из гофрированного железа. Час он сидел недвижимо, не ожидая ничего, даже конца дождя. Правда, тогда он мог бы двинуться дальше, но куда? Лучше всего было бы, чтобы дождь пробил крышу и залил его и все, что под ней. Он растворился бы, и его не могли бы схватить. Таким путем он избавился бы от промежуточного этапа, от омерзительного перехода, который так хорошо избежать. Что будет потом, без него, было невообразимо, да и не стоило размышлений.
Стало тихо. Дождь кончился. Многие ушли из павильона, может быть, чтобы переночевать в деревне. Но были и такие, кому некуда было идти, кто привык ночевать где попало.
Циллих раздвинул колени и глядел на тот берег. Рядом с ним лежал человек, завернувшись в пальто и подперев голову локтем. Когда он увидел, что Циллих не спит, он заговорил с ним:
— Правда, нет одной стены, зато хоть крыша над головой.
— Да, — сказал Циллих.
— Мне любое место мило, только бы там не было колючей проволоки.
— Да.
— Всякий, кто сидел в лагере, это поймет. Где бы я ни проснулся — в подвале, в лодке, хоть в яме под открытым небом, моя первая мысль всегда одна и та же: «Я свободен!» — Он говорил в темноте с какой-то яростью, как человек, которому надо выговориться. — Пусть со мной случится что угодно, я не боюсь никакой беды, никакого несчастья, если они меня постигнут на свободе. Ты это можешь понять?
— Да.
— Может, предстоит еще тяжелая борьба, что ж, пусть, я ведь свободен. Ты был когда-нибудь в лагере?
— Да.
— Ты тоже! Где же?
— В Пяски, — сказал Циллих.
— Вот удивительно! — воскликнул его собеседник и подпер голову руками, но лица его разглядеть было нельзя. — Когда же? В каком бараке? Ведь я там был целый год.
Циллих почувствовал, как сердце его упало, а руки стали как чужие. Он быстро сообразил, что надо назвать номер барака, находившегося как можно дальше от его барака — там заключенные вряд ли знали его в лицо.
— В сто двадцать первом а.
— Бог ты мой, да мы почти соседи. Я был в сто двадцать пятом. Эта жирная сволочь Боланд был и у вас?
— Нет, — сказал Циллих.
Он давно не вспоминал Боланда. Но теперь вспомнил. Вспомнил и ту зависть, которую пережил, когда Боланду была публично объявлена благодарность за службу в «Особой команде». К счастью для Циллиха, теперь уже стало по-настоящему темно. Он повернулся лицом к стене. За его спиной незнакомец сделал еще несколько попыток продолжить разговор, но в ответ раздавался только храп.
Около них лежало еще несколько человек. Они сонно ругали рано наступившую осень, новое городское управление в Эрбахе, оккупацию, паромщика. Ни в чем на свете они не сходились во мнениях, но, заснув, прижались друг к другу, как дети. Но один из них не лег, он сидел и курил. Циллих с недоверием следил за вспыхивающим огоньком. Потом и он погас. Но может быть, человек этот еще сидит. «Спит ли он? — думал Циллих. — Почему не лег вместе с другими? Что он будет делать, если я сейчас встану и уйду?» Ему ведь необходимо уйти прежде, чем рассветет и заключенный из лагеря Пяски проснется и узнает его.
Остаться опасно, думал Циллих, но уйти сейчас тоже опасно. Почему он не улетучился, не испарился, почему его уже не убили — ведь тогда его нельзя было бы схватить. Мышь могла бы юркнуть в щель стены, а тем более — жук. А он был плотного сложения, ширококостный, тяжелый. Он наблюдал за сидевшим человеком. Он в самом деле спит? Или притаился, ожидая, когда Циллих встанет? Быть может, он пришел сюда еще до дождя? Быть может, он сидит здесь, только чтобы караулить Циллиха?
Циллих перепрыгнул через спящих, обежал павильон, одним махом взлетел на какой-то крутой холмик, притаился в кустах, лотом ползком пробрался в лощинку. Прислушался. Ничего не было слышно. Быть может, сидевший в углу человек и вправду спал? Быть может, все спали и никто не заметил его ухода?
Но что толку? Все равно податься некуда. Родная жена его не приняла, а чужой человек и подавно не примет. Его счастье, что на том берегу все его считали уже мертвым. А на этом его подстерегало несметное число новых опасностей. Циллиха потянуло назад к реке, которая текла, невидимая, в непроницаемой тьме. На нее он возлагал свою последнюю надежду в этом краю и вообще на земле. Сколько он себя помнил, это медленная неширокая речка вилась вокруг его жизни. И все реки, от Рейна до Волги, через которые ему пришлось потом переправляться, он сравнивал с этой речкой. Лучше всего ему было бы сейчас исчезнуть. Но как только ему пришла в голову эта мысль, каждая клеточка его тела стала жить еще интенсивнее. Его сердце заколотилось. Он вдохнул крепкий осенний аромат. У него зачесалось под мышкой. Он вдруг ощутил сильный голод и стал вертеть привязанный к поясу пакетик, о котором тут же вспомнил. Уж лучше идти вперед. Все же лучше сперва найти себе какое-то прибежище, пусть даже временное, пусть даже только для того, чтобы досыта нажраться. Это, конечно, не было спасением, но все же отсрочкой. Он сполз с обрыва и зашагал по топи. Сперва испугался, что увязнет в трясине, но болото оказалось неглубоким, только размытым осенними дождями. Он обогнул деревню, раскинувшуюся вокруг кирпичного завода. Раз туда пошла тетка трактирщика, там могут быть и другие родственники его деревенских соседей. Рассвет был похож на вчерашний закат, заря по цвету напоминала плохо смытое кровавое пятно. Хоть он и падал с ног от голода и усталости, он сделал еще крюк, чтобы обойти прямое шоссе на Эрбах, потому что там были контрольные посты и патрули.
Прошло немало времени, прежде чем он вышел к городу Эрбаху. Большинство домов были взорваны или разбомблены. Нетронутыми стояли только старинные, украшенные гербом ворота. Циллих выждал минуту, когда часовые повернулись спиной, и вошел в город. Он быстро шагал по улице, не оглядываясь по сторонам, словно его узнают только, если он сам первый узнает человека. Уже была прибита к стене табличка с названием улицы. Уже висело объявление «Здесь сдаются места для ночлега». Хозяйка провела его в пустое, чистое помещение и указала на мешок со свежим сеном. Остальные трое жильцов, объяснила она, еще не пришли с ночной смены. Он плюхнулся, как стоял, на мешок, но она сказала: «Снимите, пожалуйста, ботинки».
Он сел, по-турецки поджав ноги. Развязал свой пакетик, набил рот хлебом. Раздался стук в дверь. У него остановилось сердце, рот был набит хлебом. В комнату прошмыгнул проворный человечек с веточкой мушмулы в петлице.
Он поднял руку и крикнул:
— Хайль, Циллих, дорогой Шульце.
Циллих вскинул на него глаза и, тупо уставившись, дожевывал хлеб.
— Я глазам своим не поверил, когда увидел, как весело ты гуляешь по нашему доброму старому вольному городу Эрбаху.
— А тебе-то какое дело? — спросил Циллих.
— Мне? Да ровным счетом никакого. Когда ты смылся с карьера, я сказал себе: «Лети, пташка, лети!» Когда нас в тот раз свела судьба, помнишь, на шоссе, за Вейнгеймом, я сразу подумал: «Это что еще за висельник? Поглядим, может, я выведу его на чистую воду». Когда стало известно, кто ты есть, я ни капельки не удивился. Понимаешь, любопытство у меня врожденное. Уже моя мать была чрезвычайно любопытной женщиной. Я имею в виду старуху Еву. Не будь она любопытной, никогда бы не стала кусать яблоко.
— Убирайся к черту!
— Сию минуту. Желаю тебе приятного сна!
Циллих вдруг резко обернулся.
— Стой, Пятница! Ты остаешься здесь, в Эрбахе?
— Тебе это не по душе?
— Только не вздумай меня выдавать. — Его птичьи глаза впились в Пятницу как ядовитые булавки. Тот даже вскрикнул: «Ой!» — и, поставив ногу в дверную щель, сказал:
— Знаешь, а тебе пришла в голову неплохая мысль.
Циллих вскочил.
— Закрой-ка за собой дверь.
— И не подумаю. У меня вообще нет никакой охоты коротать время вместе. Кстати, хозяйка тоже дома, вот за стеной. Поэтому тебе лучше спокойненько сесть, где сидел.
Он с явным удовольствием смотрел на Циллиха, который стоял перед ним и стонал от желания его убить. Он что-то насвистывал.
И вдруг Циллих молитвенно сложил руки:
— Дорогой Пятница! Ты ведь так не поступишь со своим старым знакомым. Мы ведь товарищи.
— Товарищи? Ах, вот что! Ну, как бы то ни было, ложись-ка ты спать. — Глаза его так и сверкали. — А я, пока буду спускаться по лестнице, еще раз все хорошенько обдумаю. Как сказал Адольф Гитлер: «Дайте мне четыре минуты!» Еще раз желаю тебе спать спокойно.
Он повернулся на пороге, теребя между пальцами веточку мушмулы. Хлопнула дверь комнаты, потом дверь коридора, потом входная дверь. Своими глазами-бусинками Циллих как бы просверлил вслед за ним две дырочки в воздухе.
«Эта сволочь еще захочет меня помучить, чтобы я ждал, пока он решит меня выдать, и дрожал. Это доставило бы ему удовольствие. Да, такое и вправду доставляет удовольствие, но я — я не доставлю ему этого удовольствия. Нет уж!»
Через несколько часов вернувшиеся со смены рабочие в большом волнении постучали в дверь хозяйки.
— Ну и букетик вы нам повесили на оконный крюк! Болтающийся там тип — это что, новый жилец?
Учитель Деграйф вышел рано утром из дома деревенского бургомистра. Хотя уже было холодно, он сел, прежде чем войти в школу, на скамейку под облетевшим каштаном. Он выслушал новость спокойно, сдержав волнение, а теперь его душил кашель. Со мной дело плохо, — думал он. — Больше двух-трех лет не протяну в школе. Да ведь это ждет всех нас. Я, во всяком случае, счастлив, что мне довелось снова дожить до свободы на земле, даже если бы я был учителем всего один-единственный день.
Орава ребят пронеслась по деревенской улице. Потом появился маленький Циллих. Он шел следом один. Слухи, которые ходили по деревне эти месяцы, отделили его и внешне и внутренне от остальных ребят. Учитель подозвал его:
— Я должен тебе что-то сказать, мой мальчик. Что-то важное. — Тот внимательно посмотрел на учителя своими карими, недоверчивыми глазами и отдернул руку, когда учитель ее коснулся — он не выносил чьего-либо прикосновения. — Твой отец умер, — сказал Деграйф. — Его нашли мертвым в Эрбахе.
Мальчик так и просиял. Его глаза заблестели, все лицо озарилось радостью. Деграйф был в замешательстве, в нем шевельнулось даже что-то вроде отвращения. Но он подавил в себе эти чувства. Из всех ужасов, пережитых за эти годы, этот взрыв радости показался ему самым леденящим, самым невыносимым. Он хотел было что-то сказать, но смолчал и провел рукой по своим спутанным коротким волосам. Отец принес мальчику только позор и то отвращение, которое он к нему испытывал. Отец пустил его в мир и бросил. Теперь другой, чужой отец, он сам, Деграйф, должен о нем позаботиться.
КрисантаПеревод И. Каринцевой
Вы спрашиваете, как живут люди в Мексике? О ком же вам рассказать?
Об Идальго? Он первый ударил в колокол деревенской церкви в Долорес, подав сигнал к восстанию против испанцев. И теперь, после освобождения, этот колокол каждый год в день национального праздника звонит с дворца президента в Мехико.
А может быть, вам рассказать о Морелосе? Происхождение его неясно. В нем смешалась негритянская и индейская кровь. В юности он хлебнул немало горя. Образование в школе получил скудное. Словом, это был жалкий деревенский священник. И вот его воодушевила идея, за которую Идальго отдал жизнь. Став вождем восстания, он не знал пощады. Под его предводительством горстка крестьян превратилась в настоящую армию. Глубоким пониманием связи событий и способностью предвидеть их он превосходил величайшие умы своей эпохи.
А может быть, рассказать о Хуаресе? Он изгнал новых чужеземных властителей — французов, которых посадили на шею его пароду во времена Наполеона III. Он приказал расстрелять императора Максимилиана. Он понимал, что национальное освобождение само по себе еще мало что дает беднякам-крестьянам. Неподкупный, он неумолимо боролся с помещиками. Бедняки-крестьяне получили, благодаря его законам, землю.
Нет, ни об этих, ни о других великих людях, живших в Мексике после них, я рассказывать не буду, хотя они, пусть и неизвестные в Европе, принадлежат к великим из великих не только у себя на родине. Нет, я не буду рассказывать ни о Хуаресе, ни об Идальго, ни о Морелосе. Я расскажу вам о Крисанте.
Ей было около шестнадцати лет, когда она покинула Пачуку и отправилась в Мехико на работу. Точно года своего рождения она не знала. Она знала только день своего рождения. Она родилась в праздник всех святых, и назвали ее Сантао, потому что никто не мог предложить другое имя. Крисанта — это имя нравилось ей больше. Родителей она не помнила. Она знала только, что мать умерла при ее рождении. Об отце она ничего не знала.
Крисанте повезло по сравнению с другими девушками, которые остались без отца и без матери. У нее был кто-то близкий, кто поддерживал ее и придавал ей силу, как мощная ветвь придает силы молодым побегам. Это была женщина по имени Лупе Гонсалес. Ее муж работал рудокопом в Пачуке, в двух часах пути от Мехико. У Гонсалес было несколько детей. Старшие сыновья тоже работали на руднике. Крисанте госпожа Гонсалес приходилась крестной матерью. Крисанта часто говорила о Гонсалесах. При этом она внушала себе и другим, что она вовсе не одинока. Госпожа Гонсалес воспитывала ее вместе со своими детьми. Это была спокойная, молчаливая женщина. Почему Крисанта родилась в Пачуке, госпожа Гонсалес и сама не могла объяснить, иначе она бы уж когда-нибудь да рассказала об этом. Она не могла объяснить также, почему взяла ребенка к себе и воспитала в своей семье. Наверное, уже не раз волей случая к ней прибивались какие-то дети, у которых не было отца, потому что он либо умер, либо сбежал, и матери, которую отняла у них смерть или другое несчастье. Быть может, этот ребенок выглядел особенно голодным. И потому что она сама день и ночь не знала покоя со своими пятью ребятишками, смерть матери этого чужого ребенка показалась ей особенно тяжелой, а ребенок этот особенно беспомощным.
По большим праздникам госпожа Гонсалес ходила в церковь. Муж ее — никогда. О национальном празднике она узнавала по фейерверку и музыке. Она не могла бы точно сказать, какое отношение имеет этот праздник к ее народу. Но от этой женщины Крисанта узнала, что первого ноября у нее день рождения и именины. Когда, бывало, в конце октября она особенно дерзила, приемная мать говорила ей:
— Опять твои чертяки вырвались на волю. Черти — они всегда злятся на ангелов — хранителей ребенка. А твои-то чертяки очень уж буйствуют перед первым ноября. Ишь разошлись вовсю.
Крисанта хранила одно воспоминание, о котором она никогда никому не рассказывала. Воспоминание такое странное, что у нее и слов подходящих не находилось рассказать о нем. Однажды в раннем детстве она побывала в каком-то месте — другого такого на земле не найдешь. Там ей было так хорошо, как никогда уже потом. Ей казалось, что она совсем, совсем одна на белом свете и над ней только синее небо. И если она спрашивала себя, что же такое особенное там было, ей всегда приходил в голову один и тот же ответ: синева. Нежная и густая синева, какой никогда и нигде она уже больше не видела. А весь мир словно катился мимо, но не проникал сквозь эту синеву.
Крисанта никогда не предавалась мечтам. Она была живым и веселым ребенком. Она думала, что со своей родной матерью жила, верно, где-то в других краях, прежде чем попала к Гонсалесам. Иногда она спрашивала:
— Откуда пришла моя мать?
На что госпожа Гонсалес отвечала:
— Да кто ее знает.
Окружающие всегда отделывались этими словами от всех вопросов. И Крисанта перестала спрашивать. Она дорожила своим воспоминанием. Она думала о нем, когда ей было страшно.
А теперь ей как раз было страшно. Госпожа Гонсалес неожиданно сказала, что Крисанта должна ехать в Мехико на работу. Старшая дочь выходит замуж, и Крисанте придется освободить циновку, на которой они обе спали. У соседки, госпожи Мендосы, в Мехико была тетка, управительница хлебной лавки, где выпекали тортильи. Когда человек читает «Отче наш» и произносит слова о «хлебе насущном», он представляет себе тортилью. Комок теста из маисовой муки сбивают ладонями в плоскую лепешку. На железной плите лепешка нагревается и затвердевает. В обеденные часы везде на улицах слышны хлопки, монотонные, радующие сердце. У этого хлеба нет запаха. Он не черствеет. Он печется не в печи, а у всех на глазах. И к тому же изрядным шумом сам сзывает голодных. Госпожа Гонсалес и ее дочери сбивали тортильи у себя дома. Крисанте не надо было этому учиться. Она сразу могла начать работать.
Когда Крисанта в последний раз села за стол в Пачуке, ей запекли в тортилью кое-что получше, чем обычно. Не только томаты с красным и зеленым перцем и бобы, но и остатки мяса, которое обычно доставалось мужчинам. Однажды, совсем маленькой девочкой, впервые надкусив круто наперченную тортилью, Крисанта громко расплакалась. Но потом перец стал ей необходим, как соль.
Госпожа Гонсалес всегда была начеку и следила, чтобы сыновья не пристрастились к вину. Папаша Гонсалес пил много. Но знал меру. Это был суровый, сдержанный человек. Ночью, уходя на рудник, он сказал Крисанте:
— Завтра мы не увидимся. Теперь только на свадьбе. Ты обязательно приезжай, доченька, — и обнял ее.
По двору гордо расхаживал индюк, которого откармливали для свадебного пира. Крисанта проводила папашу Гонсалеса. Он, как и его жена, никогда не размышлял над тем, почему Крисанта попала именно в его семью. Почему он, именно он, заменил ей родного отца, который был бог знает кто.
Крисанта вместе с соседкой поехала в город на автобусе. И еще по пути забыла все свои страхи. Она радовалась тем вещицам, которые невеста подарила ей, а не младшей сестре: сандалиям, пестренькому ситцевому платью и шали — ребосо. Многие пассажиры были ей знакомы. Она знала, куда и зачем они едут. Кто на базар, кто в больницу, а у кого праздник в семье. Но вот дорога пошла в гору. Соседка показала на снежные вершины. Они были здесь как будто ближе, но еще более недоступны. Автобус въехал в лес. Стало немного темнее, и воздух посвежел. В остальном все было как дома. То и дело встречались перечные деревья, красневшие на голых холмах. Полоски обработанной земли. Кактусы, словно застывшие в клубах пыли. Кое-где, как и в ее родных местах, виллы американцев и богатых мексиканцев. С пальмами и цветущими садами и даже с теннисными площадками и бассейнами для плавания. Крисанта радовалась при виде ярких цветов. Жители здешних деревень, так же как и Гонсалесы, разводили цветы даже в консервных банках.
На одной из остановок в автобус сел парнишка с поклажей. Он вез на базар в Мехико глиняную посуду, которую обжигала его семья. Сам он, как он сказал, не хочет больше ездить на базар, а поступит на фабрику.
— Почему?
— Там мне будет лучше.
— Но почему? Дома, в семье, всегда лучше. Вместе работаешь, вместе торгуешь.
— Выручку между нами всегда делил дядя. Ничего, кроме неприятностей, из этого не получалось. Рассчитываться лучше с посторонними.
Пассажиры автобуса следили, чтобы его посуда не разбилась. А контролер набросился на него:
— В автобусе с таким грузом проезд воспрещен. Останови грузовик, он тебя и прихватит. Ты еще молод; если грузовик не остановится и если у тебя нет мула, так иди пешком.
Парнишка вежливо объяснил, почему они уложились только к ночи и почему он еще сегодня до обеда должен поспеть на базар Мерседес. Он подарил контролеру синюю птичку из глины — свистульку для его ребенка.
Крисанта приглядывалась к парню. Он нравился ей. И неожиданно поездка в город приобрела для нее особую прелесть.
Они проехали под огромным плакатом. На нем было написано: «Добро пожаловать в федеральный округ».
Прекрасное приветствие. Но Крисанта не могла прочесть его. Она никогда не ходила в школу.
Как же объяснить парнишке, где он может отыскать ее в городе? Паренек иногда бросал на нее быстрый взгляд. Тогда она так же быстро опускала глаза. Он видел, какие у нее густые ресницы. Он был ненамного старше ее. Но кое-что уже узнал в жизни. Это был спокойный, вежливый, гордый парень. Они еще не понимали своих чувств, но, быть может, уже знали, что предназначены друг для друга. Госпожа Мендоса спросила контролера, где им сойти, чтобы попасть на площадь Альваро Орегон. Она добавила, может быть, желая помочь обоим детям, что должна сдать девушку с рук на руки тете Долорес в хлебной лавке.
Новая жизнь была лучше, чем ожидала Крисанта. Как весело в лавке! Языки и руки пяти девушек работали без устали. Сбивать тортильи здесь было совсем не то что в Пачуке. Непрерывно входили посетители. Один требовал полдюжины тортилий, другой — дюжину, а следующий — сразу три дюжины. Крисанта прислушивалась к тому, о чем болтали покупатели, что ругали, над чем смеялись. Каждая тортилья словно сдабривалась духом семьи, для которой она пеклась, как красным и зеленым перцем. Крисанта страстно жаждала узнать жизнь — здесь перед ней открывалась жизнь. Она сердилась на госпожу Мендосу, слишком долго спорившую с тетей Долорес, которая-де хочет оттягать из обещанного жалованья десять песо. Ребенок в десять раз больше получит на фабрике и в два раза больше — упаковщицей в стеклодувной мастерской, где стеклодув ее деверь. Тетя Долорес в конце концов согласилась, чтобы девушка бесплатно ночевала и ужинала вместе с ее семьей. Госпожа Мендоса вступилась за эту глупую девчонку из преданности Гонсалесам.
А Крисанта тем временем уже катала комок теста между ладонями. Покупатели выстроились в очередь, наступил час обеда. Крисанта и не думала уходить отсюда. Жалованье казалось ей огромным. Стоимость проезда в автобусе до Пачуки и обратно составляла только малую часть его. Раз ей не нужно тратить денег на жилье и еду, она сможет купить себе передник, как у других девушек. И серьги, как у тети Долорес. Именно такие ей нужно надеть, когда к ней придет тот паренек, с которым они ехали в автобусе.
Вечером Крисанте особенно понравилось в семье тети Долорес. Дома ее место на циновке оказалось занято, потому что старшая дочь вышла замуж. Здесь же для нее освободилось место, потому что вышла замуж вторая дочь тети Долорес. Крисанта считала, что так и должно быть в жизни. Где густо, а где пусто. В городе не было одиноких людей. Каждый жил точно дерево в лесу, а не кактус в пустыне.
Ее новое место для ночлега нельзя было и сравнить со старым. Здесь она спала в кровати. Раньше она никогда не спала в кровати, только на полу, на циновке. Вначале она даже боялась упасть. Третья дочь тети Долорес, спавшая вместе с ней, ложилась всегда у стеньг. Крисанте казалось, что ночью она плывет высоковысоко надо всеми. В этот вечер и ужин был куда вкуснее, чем у Гонсалесов. И потом частенько подавали мясо. Густо начиненные рубленым мясом тортильи. И сладкого кофе кто сколько хочет.
Семья была большая. Не сразу разберешься, где дети, где зятья, где внуки. Последний ребенок тети Долорес был младше ее внука. Отца Крисанта сначала приняла за одного из зятьев. Он редко бывал дома. Тетя Долорес говорила о нем то с гордостью, то с презрением. Это был маленький подвижной человечек, беспокойный и хитрый, с небольшими усиками. Если он был дома, то успевал наговорить за столом больше, чем Крисанта за всю свою жизнь слышала от папаши Гонсалеса. Старший рабочий на обувной фабрике, он неплохо зарабатывал, но и тратил много, потому что любил погулять и выпить. Мало пользы было от такого мужа, и разве только руганью и хитростью тете Долорес удавалось выманить у него кое-что во время его коротких побывок. Зато дети появлялись на свет один за другим. Сыновья — те слушались мать беспрекословно. Мать, которая каждый день неутомимо работала в лавке и держала в руках всю семью, в какой-то мере даже своего скользкого, как угорь, мужа, следила за хозяйством и готовила, рожала и кормила грудью младенцев, — эта мать была надежной опорой, как могучее дерево с цепкими корнями, уходящими в самую гущу жизни.
Крисанте все здесь нравилось. Ее жизнь в Пачуке была беспросветной. А тут она каждый вечер болтала и смеялась больше, чем когда-либо прежде. Тетя Долорес часто рассказывала интересные истории. Как-то раз, когда Крисанта забыла подмести пол, она рассказала:
— Жила-была девушка, и она вышла замуж за очень хорошего человека. Муж исполнял все ее прихоти. Он только запрещал ей подметать пол в комнате. Он говорил: «Хочешь хорошо со мной жить, оставляй всю грязь на полу. Я терпеть не могу метлы и не выношу, когда подметают». Однажды к ним в гости зашла мать девушки. Она всплеснула руками, увидев, что пол просто зарос грязью. Дочь, извиняясь, отвечала, что муж не переносит даже вида метлы. Но стоило ей уйти на рынок, как мать взяла метлу и начала выметать всю грязь. Пришла дочь и горько заплакала: «Теперь муж рассердится на меня». Но мать спокойно продолжала свое дело. И вдруг домик задрожал, раздался треск и грохот, стемнело и грянул гром. Когда все снова стихло и солнце заглянуло в чистую комнату, мать сказала дочери: «Вот видишь. Только один-единственный мужчина не любит, когда подметают пол. Ты была замужем за чертом, и просто счастье, что я пришла и ты вовремя от него избавилась».
Тетя Долорес раньше, верно, неплохо ладила со своим мужем. Они оба немало забавлялись бесчисленными историями, смачными сплетнями и острыми шутками.
Однажды в ночь с воскресенья на понедельник, когда тетя Долорес крепко спала, ее муж пробрался к постели Крисанты. Она вовремя проснулась. Начала кусаться и царапаться. Дочь тети Долорес, спавшая у стены, тоже проснулась, тетя тоже. Крисанта сказала:
— Ничего, ничего. Это кошка.
Но тетя Долорес заметила, что рядом с ней пусто.
Она бы, вероятно, вскоре выставила Крисанту. И не только из-за своего мужа. Не обрадовалась бы она и шашням ее сыновей с Крисантой. Они, правда, бедные люди, но все же не такие бедняки, как Крисанта, у которой ни отца, ни матери, ни семьи, чтобы сыграть свадьбу, и ничего, кроме платья и ребосо. Но тете Долорес незачем было оберегать свою семью от Крисанты, ибо исполнилось тайное желание девушки.
Однажды перед лавкой появился паренек, с которым она ехала в автобусе. Крисанта его тотчас увидела. С той минуты как паренька потянуло к этой незнакомой девушке — вначале еле заметно, потом все сильнее, а с тех пор, как они расстались, и вовсе неудержимо, — он осознавал свое чувство как невыполненное обещание. И пока он этого обещания не выполнил, он считал себя слабовольным человеком, на которого нельзя положиться. И он был прав, раз знал, что девушка, о которой он мечтал, совсем заждалась. Он стоял довольно далеко от лавки и от напряжения держался слишком прямо и немного неуклюже, устремив взгляд своих золотисто-зеленых глаз прямо на Крисанту. Он побаивался, не сменила ли она место. И вот она перед ним, совсем такая, какой сохранилась в его памяти. Очень маленькая среди девушек, сбивающих тортильи, не особенно-то хорошенькая и не очень-то изящная, какая-то диковатая и немного даже грубая. Увидев его, Крисанта задрожала от радости. Вначале он почувствовал некоторое разочарование, хотя в своих воспоминаниях и не награждал ее особой красотой. Но увидев, что она дрожит от радости, он гордо поднял голову. А на ее дерзкой мордочке, осененной тенью густых ресниц, появилось покорное выражение. Час, отделявший их друг от друга, показался ему бесконечным. Он купил себе три тортильи, но не те, что лежали готовыми, а подождал, пока Крисанта сбила и сняла с раскаленной плиты несколько штук. Он жевал тортилью и ждал у дверей.
На веселые вопросы товарок Крисанта не отвечала и до конца рабочего дня не произнесла ни слова.
Он пришел даже прежде, чем она смогла купить на свою первую получку серьги, как у тети Долорес. Вечер был холодный. А на ней ни кофточки, ни чулок. Только ситцевое платье и ребосо, в которое она закутала голову и плечи. Парнишка подхватил ее обеими руками и втиснул в автобус, битком набитый рабочими. Сам же остался висеть на подножке.
Крисанта и не подозревала, как велик город. Одной ей было бы страшно. На остановке парнишка опять подхватил ее и поставил на землю. Они долго шли, прежде чем он спросил:
— Как тебя зовут?
— Крисанта. — И она рассказала, почему ее зовут именно так. — А тебя?
— Мигель.
Они миновали несколько длинных улиц. Пыль при свете луны поблескивала, как иней. Пройдя через ворота, они попали в узкий и глубокий, как колодец, двор — тупичок, окаймленный густонаселенными домами. С печным отоплением, с цветами в горшках и консервных банках, с колонкой во дворе, с метате — рифлеными досками для растирания маисовых зерен, с индюком, корчившим из себя важного барина.
Крисанта давно перестала оглядываться. Ничто между этим двором и звездным небом не интересовало ее больше. Парень подтолкнул ее к одной из дверей. Он снимал комнату вместе с друзьями. Сейчас здесь находился один из них, но он безмолвно встал при их появлении. Только уходя, еще раз быстро оглядел Крисанту.
Все время с той самой минуты, как они расстались — после поездки в автобусе, — они так страстно мечтали друг о друге, что сейчас время уже ничего не значило для них. Все, что они пережили до сих пор, лишь слабо маячило где-то за окнами, как двор за дверьми. Если потом что и случится… она не кончала своей мысли. Счастье не имеет ничего общего со временем. А раз так, то почему бы этому счастью кончиться.
Мигель сказал, что проводит ее до автобуса. У него ночная смена. Крисанта только уходя заметила, что в комнате на циновке между кроватями спал еще кто-то.
Мигель грубо дал ему пинка:
— Вставай, Пабло, пора!
Теперь Крисанта сбивала тортильи куда проворнее, чем раньше. И чисто, куда чище, чем раньше, подметала пол. Теперь ей всегда хотелось смеяться. А тетя Долорес была довольна, что Крисанта гуляет с чужим и муж не заглядывается на нее.
Через неделю Мигель сказал, чтобы Крисанта с этого дня приезжала к нему сама, у него нет времени встречать ее у лавки, ему нужно торопиться в школу. А ее записали в школу?
Как раз в это время правительство проводило кампанию, стремясь вовлечь в вечерние школы как можно больше людей, не умеющих читать и писать. В каждом квартале были открыты школы. Чиновники ходили по домам и переписывали тех, кто раньше не учился. Зашли они и в квартиру тети Долорес. Записали Крисанту. На той же неделе к ним пришла монахиня со списком. Закон запрещал появляться в монашеском платье где-либо, кроме церкви. Но по выражению лица и по длинной юбке сразу было ясно: это монахиня.
Она долго уговаривала тетю Долорес посылать детей в монастырскую школу.
— Научившись читать, — сказала монахиня, — они скорее погубят свою душу, ведь они могут прочесть что-нибудь запрещенное.
Вечером Крисанта рассказала об этом посещении друзьям Мигеля, и все весело смеялись. Теперь они иногда оставались дома, когда она приходила, болтали, пили и пели.
— Монахиня права, — сказал Пабло. — Только у нее все наоборот получается. Взять, к примеру, меня — я умею читать и читаю газеты. И я так полагаю: если читаешь все, что здесь наврано, и не понимаешь, как тебя обманывают, то в конце концов погубишь свою душу.
Мигель задумчиво посмотрел на своего друга Пабло, которого он очень любил. Крисанта почувствовала укол ревности. Секунду ей казалось, будто стало холоднее. Но ведь Мигель посмотрел не на девушку, а всего-навсего на Пабло.
Мигель ходил в вечернюю школу в своем квартале, Крисанта — в своем. Сначала ей все показалось очень весело. И там было много новых лиц. Это волновало и пугало. Каждое лицо — словно частичка жизни. Все эти рабочие, чистильщики сапог, рыночные торговки, разносчики и служанки — все они собрались именно в этой школе, чтобы научиться читать и писать. Им, в свою очередь, было любопытно узнать, как Крисанта очутилась в их районе. Жизнь здесь бурлила вокруг нее.
Они сидели на скамьях, тесно прижавшись друг к другу. Молодой учитель был очень вежлив. Его стеснялись. Но он старался ободрить каждого, хотя и проявлял строгость. Совсем как священник. И бранился, если кто повторял ошибку. Интересно было смотреть, как, вылущивая из слов «а» и «о», он пишет их на доске. И эти буквы, важно шагая, каждая сама по себе, выглядели круглыми или острыми, совсем такими, как их произносили. Но потом пошли другие буквы, они и назывались вовсе не так, как выглядели. И было трудно складывать их в слова. А ведь при этом слова-то выходили совсем простые, их тысячу раз в день произносишь, не задумываясь. Крисанта с удивлением смотрела на старого толстого каменщика, сидевшего рядом с ней. Скоро он знал уже все буквы. И быстро научился складывать их в слова.
Мигель нашел себе более выгодную работу. Сменил он и вечернюю школу. Он ходил туда в те же часы, когда и Крисанте нужно было отправляться на занятия. Вначале они смеялись над своими тетрадями, когда их «о» скакали, вместо того чтобы плавно катиться. Пабло им помогал, но хвалил только Мигеля. На Крисанту он кричал. Ей же совсем не было охоты, прижавшись к Мигелю, смотреть в тетради. К тому же ей было стыдно перед учителем и перед всем классом, что она до сих пор не научилась складывать отдельные буквы в слова. Ей было стыдно и перед Мигелем. Она заранее знала, что он будет учиться так же хорошо, как каменщик, ее сосед по скамье. Мигель уже мог прочитать на последней странице учебника рассказ про человека по фамилии Хуарес.
Крисанта злилась, потому что дочери тети Долорес получали от своей монахини в награду пестрые золоченые картинки с изображением святой девы из Гвадалупы. Но Крисанта была уверена, что они просто притворяются, будто сами могут прочесть ее историю. Как Мария из Гвадалупы явилась бедному индейцу. Впервые явилась человеку, кожа которого не была белой. Да еще на совершенно пустынной горе, где вообще-то росли одни кактусы, подарила ему розы. Наверняка дочерям тети Долорес так часто рассказывали эту историю, что они выучили ее наизусть.
По вечерам Крисанта спешила теперь не в школу, а на автобус, к Мигелю. Время между встречами для нее не существовало. Считать минуты Крисанта начинала только с наступлением вечера. А Мигель, заслышав шаги Крисанты, иногда уже хмурил брови, потому что Пабло сидел рядом с ним и читал ему газеты. Его золотисто-зеленые глаза начинали сверкать, когда Крисанта садилась к столу. Крисанта же думала, что между ними все как в первый раз, у лавки. Времени действительно прошло очень мало. Она получила жалованье только за один месяц.
Неожиданно к ним приехала госпожа Мендоса с известием, что свадьба состоится в следующее воскресенье. Крисанта чуть совсем не забыла семью Гонсалесов. Теперь же она заволновалась, ее мучило раскаяние. Свадебное торжество уже не подавляло ее воображения. Индюк, которого они зарежут… что ж, ей стало теперь ясно, что в городе она часто ест вкусные вещи. И Крисанта вдруг день и ночь стала думать о семье Гонсалесов. Она накупила подарков на все свое месячное жалованье. Выбрала среди платьев, вывешенных утром уличным торговцем, свои любимые цвета. Точно такое же ребосо, какое ей подарила дочь госпожи Гонсалес, носовые платки с цветочным узором, серьги, всякие украшения. Ей хотелось одарить все семейство. Но потом она сообразила, что истратила даже деньги на проезд. Девушки в лавке объяснили ей, что она вполне может потребовать у тети Долорес аванс. Тетя Долорес расщедрилась. Но в душе она была рада привязать к себе Крисанту на возможно более долгий срок. Любовь сделала Крисанту ловкой и послушной. А друг мог посоветовать ей сменить место.
«Седьмой крест»
Мигель давно уже хотел навестить своих родных. И вот они опять вместе в автобусе. И Мигель обещал заехать за ней на следующий день к Гонсалесам.
Встретили ее, как Крисанта и мечтала. Радости от ее подарков не было конца. Сама Крисанта сияла от удовольствия. Свадебный стол был уже накрыт. Пахло жареной индейкой. Госпожа Гонсалес израсходовала масла больше, чем обычно за целый год. Они все уже сидели за праздничным обедом, а в открытую дверь потоком текли все новые и новые гости. И вот госпожа Гонсалес, в другое время экономившая каждое песо, послала за новыми порциями острых и сладких блюд и за водкой. Она даже разрешила трактирщику записать все это в долг. И не бранила мужчин, выпивших больше, чем следует. Сегодня уж такой день, когда надо забыть все заботы. Сегодня все должны чувствовать себя, как те души, которые Христос вывел из ада. Ночью кое-кому нужно было выходить на работу; с грехом пополам добрались они до грузовика, который направлялся к руднику. Большинство улеглось на циновках. Утром госпожа Гонсалес сварила на всех кофе. И тут всем еще больше, чем накануне, захотелось петь и играть на гитаре. Теперь они по-настоящему вошли во вкус праздника. Крисанта с головой окунулась в свадебное веселье. Но к вечеру, когда жара стала спадать и день словно замер, ее сердце учащенно забилось. Она пригладила волосы, одернула платье — и вот уже появился Мигель.
Он тотчас со всеми подружился. Крисанта не сводила с него глаз. Он даже не взглянул на Крисанту. Он разговаривал с мужчинами. Он рассказывал:
— Со старого места я ушел на кожевенную фабрику Рейес. Там больше платят. Правда, платят больше, зато и спрашивают больше. Хотя об этом никто не говорит, но очень скоро это чувствуешь на своей шкуре. Сперва кажется, все равно — что там, что здесь ты свои восемь часов отпотеть должен. Но нет, тут из тебя кровавый пот выжмут. Мне рассказали, что незадолго до меня привезли новую машину, с зубчатыми колесами, смешную такую штуковину. С ней вместе приехал иностранец, который целое утро обучал одного из наших работать на этой машине. У него были желтые зубы, у этого иностранца, голубые глаза, рыжие волосы. Это был гринго, который умел говорить по-нашему. Платят нам больше, но, как бы это сказать, денежки эти достаются нам дороже. А если тебе захочется сбегать на улицу съесть мороженого или ты хоть разок опоздаешь, тебя оштрафуют. Или если испортишь кусок кожи, или не успеешь закончить работу, когда мастер подсчитывает, — тебя оштрафуют.
Госпожа Гонсалес спросила:
— А почему же ты не вернешься в семью, в вашу гончарню?
— Нет уж, — решительно ответил Мигель.
— Почему?
Мигель на мгновение задумался.
— Платят нам, как мы договорились. И удерживают, как договорились. Мы просто об этом не думали, когда уславливались. У них же на бумаге стоит черным по белому, и они могут прочесть, что так договорились. Настоящая бандитская шайка, понятно, но, главное, ты там не одинок. Знаете, госпожа Гонсалес, дома, в семье, ты хоть и среди людей, но, несмотря ни на что, каждый, вот я, например, там одинок. Надо мне там извернуться как-то — в одиночку. Сломаю что-нибудь — в одиночку. Сделаю что-нибудь удачно — в одиночку. Надо мне достать что-нибудь — тоже в одиночку.
Мужчины внимательно прислушивались к его словам. Они не все понимали из того, что он говорил. Может, потому, что у них все было иначе. Правда, на руднике было то же самое, но в семьях — иначе.
Мигель продолжал:
— Если в семье не заработать достаточно, так всем грозит голодная смерть. А когда недавно рис вдруг подорожал, так мы на фабрике все сообща потребовали увеличить нам жалованье. Мы все вместе бросили работу. А что сделали бы мы дома, если бы рис подорожал? Обожгли бы на несколько горшков больше, чтобы заработать на рис. Да? А на фабрике нам увеличили жалованье, истинная правда. И никого не выкинули, и никого не оштрафовали. Не потому, что они нас очень уж любят, а потому, что им заказы выполнять нужно, им нужна наша работа. В других случаях они выгоняют, штрафуют за всякую ерунду. Но на этот раз — шалишь, не решились.
— Не решились?
— Нет. Это была забастовка. И мы победили.
— И мы у себя хотели организовать забастовку, — сказал зять. — И я тоже бы принял в ней участие. Но большинство испугалось, что их все-таки выкинут на улицу.
Мигель продолжал:
— Как только научусь читать и писать, сейчас же уеду отсюда. Хочу отправиться в Кампече, к дяде. Он говорит, что, если я в самом деле научусь читать и писать, он устроит меня там на работу. Я и не думаю застревать здесь навсегда. Страна наша велика, городов в ней много. Мне хочется их увидеть.
Тогда папаша Гонсалес сказал:
— Когда я был молодой, здесь было еще хуже. Света божьего не видели. Домой возвращались только к ночи и заваливались спать. Вот мы тогда тоже объединились. И двинулись в город. Мне было столько же, сколько теперь моему младшему. Нас, дружище, тоже не штрафовали, в нас стреляли. Президент, этот старый пес, испугался. Он очень долго и удобно сидел в своем кресле во дворце, а тут ему пришлось убраться. — При этом воспоминании глаза папаши Гонсалеса заблестели, как и глаза Мигеля при воспоминании о забастовке.
Крисанта не отрываясь смотрела на Мигеля. Он знал больше, чем другие. Перед ним открывалось большое будущее. К ночи мужчины Гонсалес ушли на рудник. Отец пошел с новым зятем. Они уже давно подружились. Парень был угрюмый, молчаливый, если на него что-либо не находило — любовь или злость. И сейчас им не хотелось растрачивать свои слова на гостей. Они размышляли над тем, что говорил Мигель. Папаша Гонсалес сказал, вздыхая:
— Он еще очень молод.
— Да, — ответил зять, — и совсем один. Может идти куда хочет.
О Крисанте они не обмолвились ни словом. Они только мимоходом подумали, что ожидает ее.
Крисанта ни над чем не задумывалась. Время бежало для нее незаметно. Она и сейчас не замечала его. Жизнь сама раскрывалась перед ней. Они с Мигелем побывали во всех концах города. Она воображала, что он каждый раз дарит ей какую-нибудь часть города. Она побывала с ним на рынке Мерседес. И ей показалось, что платьев, башмаков, всякой снеди и напитков, седел и ножей, соломенных шляп и ребосо, горшков и кувшинов, украшений и изображений святых, собранных здесь, хватило бы на всю жизнь всем-всем людям в Мексике. Сандалии и сапоги висели на шестах в павильонах рынка, как бананы. Ткани пестрели всеми цветами и оттенками, будто торговки обобрали все сады Мексики. В другом павильоне были развешаны мочалы. Сплетенные из мочал всадники и великаны упирались в потолок. Здесь же высились целые башни корзин, нагроможденных одна на другую. Известно: один в поле не воин, а все вместе — уже сила. Крисанта никогда не обращала внимания на корзину тети Долорес, а здесь, в сумраке павильона, она была ошеломлена красно-синими башнями корзин. Все на рынке Мерседес ошеломляло ее. Горы фруктов, горшки, которые продавала семья Мигеля. Горшков была целая бездна на рынке, а семья Мигеля, хотя все, даже дети и внуки, день и ночь лепили их, крутили, расписывали, покрывали глазурью, заполнила здесь только один ларек в павильоне. Крисанта узнала их горшки, как узнают знакомые растения. По их ручкам и глазировке. Родные Мигеля смеялись за спиной какой-то иностранки, пожелавшей узнать секрет изготовления горшков; ведь эти горшки не лопались и на огне, точно их выковали из железа. Иностранка была бледная костлявая женщина с бесцветными волосами и глазами.
— За одно песо ей, видите ли, подай еще и наш секрет, — сказал Мигель. — Пусть покупает в магазине алюминиевые кастрюли.
Он говорил «наш секрет», хотя работал на фабрике.
Крисанта и Мигель пошли в кино. Фильм им так понравился, что они забыли друг о друге. Красивую, как ангел, девушку все глубже и глубже засасывает порок. Ее соблазняют и бросают. И вот она уже пошла по рукам. Ей не везет с мужчинами. У нее рождается ребенок, который попадает в приют. Мать в нищете, состарилась. И в конце концов угодила в тюрьму. Когда она как-то навестила сына в школе, он не узнал собственной матери. Он учится читать и писать. Становится студентом, а потом юристом. И вот он защищает на суде какую-то никому не известную старую нищенку.
Крисанта вышла на улицу, как пьяная. Она никогда не задумывалась над тем, что уже минуло. Теперь она все время думала о той девушке, такой юной и прекрасной, а потом такой несчастной и старой. Все смешалось, прошлое жило в настоящем.
Мигель все время думал о сыне той женщины. Хорошо, что он не остался с матерью. Хорошо, что он много учился.
Они поехали на Праздник святой девы за город в Гвадалупу. Кто верил в чудо, кто не верил, но весь город потянулся в Гвадалупу. Это чудо было национальным достоянием. Темнокожая святая дева явилась индейцу.
В утренних сумерках мужчины, одетые воинами — испанцами и мексиканцами, в шлемах и перьях, танцевали перед церковью. А на деле в ту пору пролилось так много крови, что удивительно, как это еще столько народу живет на земле. В глазах маленьких детей и женщин до сих пор сквозила тоска, стыла печаль. Словно какой-то осадок, сохранившийся еще со времен крепостничества, а на нем — другой, новый, из новых страданий.
Мигель не жалел денег. У Крисанты не было ни гроша, она все растратила на подарки. Он водил ее по ярмарочным балаганам, покупал ей разные сласти. Да, ее праздник в те дни был в разгаре. И звезды все еще сияли на ее небе.
В сентябре они тоже вместе отпраздновали национальный праздник, день Призыва из Долорес. Крисанта держалась за пояс Мигеля, чтобы не потеряться в толкотне. Толпа пенящимися волнами катилась по площади перед дворцом президента, и даже драчуны и пьяные следили, чтобы не наступить на ребятишек, которых матери уже не прятали в ребосо вместе с малышами. А потом в полном молчании все слушали звон маленького колокола из Долорес, возвещавшего теперь начало праздника, потому что он возвестил когда-то начало освободительной борьбы. С последним ударом началось неистовое веселье, все кричали, ликовали, пускали ракеты. Как будто в эту ночь водкой и ножами, фейерверком и пистолетами хотели заглушить боль от разочарования и неразберихи, которые наступили после освобождения. Как будто справлялись поминки по жертвам, чья кровь пролилась из-за измены, клеветы, честолюбия и корысти.
Крисанта была счастлива, куда бы Мигель ни повел ее. Она пошла бы с ним на фабрику, на полевые работы, в горшечную мастерскую, на свадьбы и на праздники. Она пошла бы за ним на войну и на демонстрацию. Главное, чтобы он шел впереди. Он уже не вел ее перед собой. Он шел теперь гордо, совершенно уверенный, что она следует за ним.
Однажды он отослал ее домой, сказав, что ему надо в школу, учитель обещал дать ему кое-что почитать. Крисанта ждала его на улице. Он выбранил ее, когда вернулся. Крисанта испугалась, когда Пабло спросил ее, выдержала ли она экзамен в вечерней школе. Она совсем перестала ходить туда. Пабло понял это и громко засмеялся.
Но вот как-то Мигель сказал, что должен уехать из Мехико. Знакомый извозчик обещал подвезти их на своей телеге до Оахака.
— А далеко это?
— Ночь пути. Он может заехать неожиданно, и тогда мы сию же минуту должны отправляться.
Мигель ждал куда больше вопросов. Пабло даже советовал ему не рассказывать Крисанте об их плане. Она будет плакать. Она помешает ему. А ведь он все равно не может ей помочь. Сначала Мигель возразил:
— Но послушай, ведь когда Альфонсо уехал искать работу в Калифорнию и не подавал семье никаких вестей, ты сам сказал, что так не годится.
Пабло ответил:
— То совсем другое дело. А такой парень, как ты, не может с молодых лет взвалить на себя обузу на всю жизнь. Ты должен уехать отсюда.
Вероятно, Пабло был прав. Мигель хотел уехать, ему хотелось посмотреть иную жизнь. Он не хотел тянуть лямку до конца своих дней, как муж тети Долорес и папаша Гонсалес. Он хотел многому научиться. Он хотел многое повидать. Ему нужна была совсем другая девушка. Только почему же Крисанта не испугалась? И вдруг у него мелькнула мысль — верно, Крисанта при его словах «мы едем» решила, что это она с Мигелем едет, и ей в голову не пришло, что едут Пабло с Мигелем. Это огорчило его, но Пабло сказал:
— Неужели ты думаешь, что долгие проводы легче?
Но долгих проводов и не получилось. На следующую же ночь зашел извозчик:
— Поехали, ребятки, если охота не прошла.
Когда вечером в обычный час Крисанта вошла во двор, какая-то женщина, сидевшая на земле и растиравшая маис, спросила:
— К кому же ты сегодня пришла?
И Крисанта узнала, что Мигель и Пабло уже уехали. Их приятели уставились на нее — кто насмешливо, кто сочувственно, а двое — мрачно. Крисанта поняла все, не сказала ни слова. Она стояла, словно окаменев. Комната завертелась у нее перед глазами. Крисанта подождала, пока комната не остановилась, потом весело сказала, что знала об этом и сама советовала ему ехать. Она-де зашла, чтобы взять кое-какие забытые вещи.
Один из парней крикнул ей:
— Если ты забыла их у меня на циновке… — и еще что-то, как все парни в подобных случаях.
Крисанта не осталась в долгу. Женщина, растиравшая на дворе маис, только головой качала, слыша ее смех. Внезапно Крисанта поклонилась и ушла.
Уже наступила ночь. Было холодно. Крисанта не хотела возвращаться к тете Долорес. Она совсем не хотела возвращаться к тете Долорес. Она не хотела идти ни к ней домой, ни в лавку. Она не хотела возвращаться и в Пачуку. Она никогда не хотела больше видеть Гонсалесов. Она не хотела, чтобы ее расспрашивали. Она никуда больше не хотела. Она бродила по улицам. Посидела у какой-то двери, пока ее не прогнали. Еще немного побродила. Присела на ступеньках какой-то виллы. Несколько музыкантов прошли по ночным улицам. Перед виллой они остановились, — наверное, их нанял возлюбленный одной из хозяйских дочерей. Они вынули из футляров гитары, запели. В одном окне зажегся свет, из другого кто-то высунулся и разразился бранью. Крисанта встала, словно это на нее кричали так сердито, а не на музыкантов, которые не обратили на крик никакого внимания и спокойно продолжали играть. Крисанта шла по длинной улице. Потом присела на ступеньки большого здания. Она зябла. Было ветрено. На зубах скрипел песок. Она закрыла глаза. И вот, совершенно разбитая, в тоске по родному краю, стала искать в своей памяти, где же это она ребенком чувствовала себя в тепле и безопасности, как уже никогда и нигде не чувствовала себя потом. Она помнила только, что там было все синее. Мир катился мимо нее, не проникая в ее убежище. А теперь она не могла даже припомнить, какая это была синева. Она ощущала только пустоту внутри себя и вокруг себя. Все равно — закрывала она глаза или широко раскрывала их. И звезды в небе были так же одиноки, как прохожие, изредка появлявшиеся на пустынной площади. Она протащилась немного дальше. Опять села под чьей-то дверью. Ее опять прогнали. Наступило утро. Она проголодалась. У нее не было ни сил, ни желания говорить. А ведь милостыню молча не попросишь. Она украла что-то у уличной торговки.
Так миновало два-три дня. И ее снова потянуло к свету и теплу. Проходя мимо какого-то трактира, она услышала музыку. Мужчина, выскочивший оттуда, схватил ее за руку. Нет, он не был слеп, этот человек. Он сказал:
— Ну и вид у тебя! Прежде чем идти со мной, малютка, приведи-ка себя в порядок. Твое ребосо заросло грязью.
Она почистилась, заплела косы. Вот так и началось, так и пошло. Ее можно было видеть и в дрянных трактирчиках, и в кафе на лучших улицах города. То какой-нибудь приезжий вел ее в гостиницу, то уличный торговец — в свою лавчонку. Однажды она помогла переправить груз фруктов на мулах через всю страну. В другой раз ночевала в грузовике с шофером-иностранцем. А потом стало заметно, что она беременна. И ей пришлось искать пристанище. Она встретила девушку, работавшую с ней раньше в хлебной лавке. Девушка сказала:
— Можешь побыть у меня. Не то тебя занесут в списки. А если уж попадешься, так за тобой будут зорко следить.
И добавила:
— Думаешь, иностранки тоже так глупы, как мы? Знаешь, у меня восемь братьев и сестер. А вот иностранки, те не ждут, пока станет все заметно. Ведь потом за это наказать могут. А главное, они не ждут до тех пор, пока ребенка занесут в списки. Они хитрющие, они кончают все раньше, чем ребеночек на свет появится. Да он у них и не родится вовсе.
Крисанта была благодарна этой девушке. Она считала ее очень ловкой. К тому же девушка оказалась порядочной. Она приютила Крисанту.
Позже девушка сказала:
— Видишь, как хорошо, что ты меня встретила. В больнице ребенка занесли бы в списки. А так — его словно и не было. Теперь все кончено.
На это Крисанта ничего не ответила.
Иногда Крисанта была по-прежнему веселой. А иногда вела себя как безумная: ругалась, плакала и кричала. Она принесла своей подруге, как они и условились, первые же заработанные деньги. Но скоро ее новая работа опротивела ей. Без конца вышивать крестом, без конца одних и тех же птиц. В последний день на работе, чтобы насолить надсмотрщице, она вышила совсем не такую птицу, как ей велели, — красную, вместо синей на белом фоне, сама выдумав рисунок, а не по образцу. Правда, ее птица имела большой успех: последовал десяток новых заказов. Но Крисанта никогда ничего не узнала об этом, она перебралась в другой конец города.
Она опять выглядела по-прежнему. Опять охотно смеялась и болтала. Теперь Крисанта умнее обращалась с мужчинами. Ходила в парикмахерскую. Купила себе пальто в магазине. Она знала, что иностранцев иногда привлекают такие девушки, какими они представляют себе местных жительниц: робкие, сдержанно-холодные, с ребосо и косами. Она знала, что самым прекрасным на ее лице были ресницы, и, когда просила о чем-нибудь, опускала глаза. Иногда на нее находил приступ озлобления, тогда она замыкалась в себе и пряталась. Потом отчаяние проходило. И ее опять тянуло к свету и теплу.
Она встретила каменщика, который ходил с ней в вечернюю школу. Он всегда производил на нее впечатление сдержанного, рассудительного человека. Такое впечатление производил он и теперь. На нем был все тот же костюм, только уж порядком поизносившийся. Крисанта подумала: умеешь ты читать и писать или нет, а жизнь идет своим чередом. Что проку каменщику в этом мире оттого, что он умеет быстро складывать буквы в слова? Он познакомил ее с молодыми каменщиками. К одному из них она привязалась. Каменщики как раз строили на окраине города большой дом. Компания посылала своих рабочих на ту или другую стройку вместе с семьями. И каменщики, как цыгане, разбивали каждый раз на новом месте свой лагерь, до нового переселения. Молодой каменщик, который еще не обзавелся семьей, взял Крисанту в свою хибарку.
В семье Гонсалесов давно уже удивлялись, что Крисанта больше не появляется. Госпожа Мендоса узнала от тети Долорес, что Крисанта исчезла, оставив после себя долги. Но вот семья горшечника услышала от горшечников соседнего местечка, что Мигель уехал из Мехико, но без Крисанты. Об остальном Гонсалесы сами догадались.
Госпожа Мендоса чувствовала себя виноватой. Правда, никому и в голову не пришло упрекать именно ее. Но сознание вины мучило ее. Ведь это она привезла девушку на работу. А ей явно не повезло на том пути, которым она пошла по совету госпожи Мендосы. Она ничего не добилась. И вот госпожа Мендоса решила, что должна отправиться на розыски девушки.
К тому времени Крисанте стало трудно жить у каменщика. Жены соседей начали уже ворчать. Да к тому же лагерь опять снимался с места. Она целыми днями бродила по окрестностям города. Издалека наблюдала за крестьянами. На мулах или пешком, нагруженные фруктами и овощами или другими товарами, они спускались с гор в Мехико на рынок. Не доходя до города, они делали привал. Надевали сандалии, которые из бережливости несли всю дорогу. Однажды Крисанта увидела семью горшечника: женщины тащили детей, мужчины несли посуду. Посуда была хорошо глазурована, она так и блестела на солнце. Но ее вид не вызвал в Крисанте ни воспоминаний, ни печали. У нее только возникло смутное чувство, будто гончарное ремесло ей знакомо. Один из молодых горшечников, отойдя чуть подальше от своих, чтобы напиться, узнал Крисанту.
Вот как случилось, что госпожа Мендоса уже на следующий день спешила по одной из самых красивых улиц на окраине города, мимо новых белых, но успевших зарасти голубыми цветами домов, к лагерю строителей. У женщин она спросила о Крисанте. И, как ожидала, получила точный и злобный ответ.
Крисанта при виде посетительницы испугалась. А приказание госпожи Мендосы немедленно собираться и ехать в Пачуку потрясло ее и обрадовало.
За последний год Крисанте удалось избавиться от воспоминаний о Гонсалесах; пожалуй, можно было подумать, что она и вовсе забыла эту семью. Она всеми силами старалась не вспоминать о них, чтобы не просить у них приюта и не держать перед ними ответа. Когда же ей властно приказали сделать что-то, о чем она и помыслить не смела, она без всяких уверток, привычно послушалась того, кто был сильнее, чем она сама. Ибо она, Крисанта, была слабая, маленькая и беспомощная.
Госпожа Гонсалес не стала поднимать шум вокруг ее возвращения. А мужчины были на руднике.
Крисанта легла спать на свое старое место — на циновке, рядом со старшей дочерью. Только теперь там стало теснее, потому что старшая дочь была беременна. За это время она уже успела родить одного ребенка. Он спал в ящике, подвешенном на шнурах к потолку. Это было единственным новшеством в комнате да и в семье.
В доме было так тесно, что Крисанте и думать нечего было остаться. Она это сразу поняла.
— Ах, бедная моя, — сказала госпожа Гонсалес, — что ты будешь делать? Ведь ты снова попалась.
Крисанта еще и не подозревала этого, а приемная мать тут же заметила, что она ждет ребенка. Поэтому, когда госпожа Мендоса подала дельный совет, все очень обрадовались. Сестра ее золовки была замужем за человеком, которому в Мехико повезло. Они арендовали ларек и продавали лимонад у остановки на одной из окраин города. Им нужна была работница, чтобы заменить хозяйку в ларьке. Крисанта должна будет только выжимать апельсиновый сок и мыть стаканы. Накануне своего отъезда Крисанта вышла немного проводить папашу Гонсалеса, который приходил домой с рудника ночевать. Во дворе одиноко разгуливал, чванясь своим ярко-красным убором, индюк. Папаша Гонсалес сказал, что индюка откармливают к свадьбе второй дочери. И добавил:
— Мы ждем тебя. — И еще он добавил: — Ребенка ты принесешь с собой, я хочу его видеть.
Мгновение он пристально смотрел ей в глаза. От этого взгляда Крисанта почувствовала себя виноватой, ибо он напомнил ей Мигеля. Его глаза, такие же золотисто-зеленые, выражали ту же непреклонность.
Она не боялась больше вспоминать прошлое. Она опять вспомнила Мигеля. И горько жалела, что не приехала в Пачуку раньше. Может быть, она уже давно выжимала бы апельсиновый сок в этом ларьке. Ребенок, которого она ждала, был бы от Мигеля. Теперь же она и сама толком не знала, кто его отец.
Однажды Крисанта остановилась перед витриной кино, чтобы посмотреть фотографии актеров. Она узнала героев того фильма, который они видели вместе с Мигелем, и подумала: «И мой сын может стать таким же умным, как сын той девушки в фильме. И он научится читать и писать. И поступит в университет. И даже получит диплом. Он может стать решительно всем, кем захочет, если только вообще появится на свет, как того желает папаша Гонсалес».
Ее новая работа была ни очень плохой, ни очень хорошей. Люди, к которым она нанялась, обращались с ней ни грубо, ни дружелюбно. Они были немного сдержанны, немного педантичны.
И благодаря этим качествам могли кое-что экономить и откладывать деньги на аренду ларька.
В часы, когда в ларьке торговала сама хозяйка, Крисанта — отчасти по своей воле, отчасти по приказанию — продавала недалеко от ларька самостоятельно яблоки и лимоны. Родив ребенка, она продолжала вести свою маленькую торговлю. На остатки жалованья она покупала, тщательно выбирая, у оптового торговца несколько десятков некрупных, но блестящих желтых яблок, лимонов, помидоров и головок чеснока, а иногда и зелень. Все это она раскладывала рядом с рельсами, постелив газету прямо на землю, приветливыми ровными пирамидами. И садилась тут же на землю, закутав ребенка в ребосо.
Однажды порыв ветра поднял тучу пыли, засыпав улицу и прохожих. Крисанта быстро сунула голову под шаль к ребенку. Люди, едва различимые сквозь пыль, спешили мимо нее. И вдруг она вспомнила то место, где была когда-то ребенком. Вспомнила эту ни с чем не сравнимую, непостижимую синеву, такую густую и темную. Это было ребосо, шаль госпожи Гонсалес, а за ним, теперь она это знала, катились людские волны — ее народ.
Агата ШвейгертПеревод Р. Гальпериной
В небольшом городке Альгесгейме близ Рейна проживала в начале века женщина по имени Елена Денхофер. От покойного мужа она унаследовала мелочную лавку на окраине города и образцово с ней управлялась при помощи своей дочери Агаты. Уже девочкой Агата в свободное от уроков время обслуживала покупателей.
Жили они тут же в тесной квартирке, во дворе за лавкой. Двор был поделен на одинаковые участки. Полоть и поливать свой огородик входило в обязанность девочки. Если бы не эта каждодневная повинность, она выросла бы, пожалуй, еще более слабенькой и бледной.
Почти неуловимые колебания в выделке и качестве товара и мельчайшие капризы моды были для них предметом обстоятельных обсуждений и мучительных дум: ведь надо было своевременно сбыть товар, да еще с какой ни на есть грошовой прибылью.
Такое рвение способствовало расширению клиентуры, а следовательно, и росту оборота, разумеется, в скромных пределах — по товару. К тому же с годами за бывшей городской окраиной пролегли две-три новые улицы. Была построена консервная фабрика, ее спаржа и горошек пользовались большим спросом. Альгесгейм стал железнодорожным узлом; город получил новую сортировочную станцию. Выросли жилые корпуса, заселенные преимущественно железнодорожниками, служащими и рабочими, — в сущности, уже не задворки города, а новый район. Фрау Денхофер была со всеми любезна, пусть в душе она и предпочитала своих старых покупателей: ремесленников, скромных лавочников, как она сама, и мелких чиновников.
Агата радовалась окончанию школы: ничто уже не мешало ей помогать в лавке.
Без этой помощи матери и впрямь пришлось бы трудно: в то лето разразилась первая мировая война. Город наводнили солдаты, днем и ночью по Рейнской долине проходили воинские эшелоны в направлении на Францию. Вместе со знаменами и бравурными маршами в Альгесгейм вошло небывалое деловое оживление, захватившее даже фрау Денхофер. Незнакомые люди в мундирах и знакомые, которых до неузнаваемости изменили мундиры, предъявляли каждый свой спрос на пуговицы и петлицы, на золотой и серебряный галун, на всякого рода мелочной приклад, имеющий отношение к военному обмундированию, к патриотическим праздникам, а заодно уж и к траурной одежде. Фрау Денхофер, знавшая по роду своих занятий, как переменчив мир, не обольщалась новой конъюнктурой. Она отложила кое-что про черный день, припрятала и небольшой запасец товару — на случай, если ее сбережения растают. Агата безоговорочно слушалась мать. Она так же уверенно рассуждала с покупателями о победах и генералах, а после битвы на Марне, так же как и та, сбавила тон.
Когда военный разгром принес в страну голод, можно было предположить, что новые трудности им не страшны: мать и дочь привыкли во всем себя урезывать. Но как-то промозглой осенью, набегавшись под проливным дождем по окрестным деревням в поисках десятка яиц или полуфунта масла, фрау Денхофер серьезно занемогла. Жестокий кашель надрывал ее тщедушное, чахлое тело. Простуда перешла в воспаление легких, и вскоре ее не стало.
В жизни дочери мало что изменилось. Правда, вечерами, при подсчете кассы, ей очень недоставало скрипучего, но и до смертного часа настойчивого голоса матери. В своем черном, а потом неизменно сером платье хилая Агата напоминала мать, она была так же любезна и внимательна, покупатели не замечали разницы. Временами, забывая о смерти матери, они называли фрейлейн Денхофер «фрау».
Агату удручали те же трудности, что преследовали ее мать, а их все прибавлялось. В самое тяжелое время она открыла заветный сундучок, припасенный покойницей на крайний случай. Каждая тряпка была теперь в цене…
Частенько в лавку забредал на своих костылях ландштурмист Швейгерт. Жена его скончалась от гриппа. Она еще успела получить весточку о тяжелом ранении мужа, но самого его уже не дождалась. Швейгерт был мрачен. Ему осточертело ковылять на костылях. Он сам стряпал себе нехитрый обед в осиротелой кухне. Это был славный малый, в прошлом железнодорожник, надежный товарищ, остряк и говорун. В сердце его еще не угасла надежда на капельку счастья. Одиночество томило его. Как ни трудно было ему передвигаться, свои скромные покупки он делал в несколько заходов: чем купить полдюжины пуговиц, покупал три раза по две. А к закрытию лавки являлся снова: у него сломалась иголка. Его, мол, учили составлять поезда, пуговицы пришивать не его специальность.
Агата без улыбки пришивала Швейгерту его две-три пуговицы. А он с удивлением глядел на ее тонкие, хрупкие, точно стеклянные пальчики. Жена его была добрая и жизнерадостная женщина, этакая шумливая толстуха.
Последние тяжелые поражения. Октябрьская революция в России, бегство кайзера в Голландию, учреждение Веймарской республики, оккупация французами Рура, бои в Берлине и Рурской области — все это заставляло думать, недоумевать, спорить. В Альгесгейме — как и во всей Германии. Никто и не заметил, что Агата Денхофер вышла замуж за Франца Швейгерта.
Никто не пожелал также узнать, счастливым или несчастливым оказался этот брак или ни то ни другое. Он и длился недолго, а в ту пору каждый был слишком занят своим почти непосильным горем, причиненным войной. Франц Швейгерт умер, как ни преданно ухаживала за ним Агата, — умер от последствий тяжелого ранения.
Молодая вдова по-прежнему занималась лавкой. Ничто, по-видимому, не изменилось в ее жизни, если не считать появления ребенка — тихого, опрятного мальчика. Стоило выглянуть солнцу, как Агата выставляла во двор манежик — сам Швейгерт еще смастерил его для малыша. Игрушками ребенку служили обрывки позумента, а также серебряные и золотые пуговицы, благо их никто не спрашивал. Многие покупатели по-прежнему путали Агату с матерью, покойной фрау Денхофер, а ребенка считали внуком. Но бывало и так, что какой-нибудь приезжий принимал щуплую Агату за школьницу, а мальчика — за ее младшего братишку.
Агата жила расчетливо, мать недаром учила ее бережливости. Трудовые их гроши поглотила инфляция, и Агата опять откладывала про черный день. Она брала на дом всевозможную работу: вязать, штопать — что придется. Понемногу, с натугой, кое-что скопила. Деньги ей были нужны для сына, он должен был стать чем-то особенным, она еще не знала чем.
То и дело приходили вести из Рура, из Саксонии, из Гамбурга или из Мюнхена. Агата не разбиралась ни в своем времени, ни даже в окружающей местности. Как-то рано утром, до открытия лавки, она вышла протереть витрину и увидела, что полицейские волокут какого-то растерзанного парня в наручниках, а тот безостановочно выкрикивает что-то. Они тащили его к вокзалу окраиной, чтобы не привлекать внимания. Агата Швейгерт не знала, что и думать, все это словно привиделось ей в дурном сне. Она не заикнулась об этом случае никому из покупателей, да и они предпочитали молчать.
В тот год ее сынок Эрнст впервые сел за парту: волосенки тщательно приглажены, умные глазки бегают по сторонам. Агата даже огорчилась — так понравилась ему эта перемена в жизни. Он больше не играл в своей части двора, предпочитая чужие дворы. Учился он без труда. Агате пришелся не по душе товарищ, к которому Эрнст привязался в школе.
Товарища звали Рейнгольд Шанц. Неотесанный, грубый мальчишка. Младший в многодетной семье. Отец его когда-то работал на сортировочной вместе с Швейгертом — для Эрнста это много значило. Агате же семейство Шанц так и осталось чужим, не лежало у нее к ним сердце. Тем более что фрау Шанц забирала галантерею в другой лавке — их теперь много развелось в городе.
Стоило Рейнгольду свистнуть, как Эрнста уже не удержишь. Он либо убегал стремглав, либо крался куда-то задворками в самые неподходящие часы. Домой друзья добирались уже затемно. Они доходили до самого Рейна. Вот куда их влекло, все по-настоящему интересное начиналось для них на берегах Рейна. Придя домой с запозданием, доставившим матери много тревожных часов, Эрнст принимался взахлеб рассказывать о своих приключениях. И тут с лица Агаты сходила смущавшая сына тень — отца его смутил когда-то брезжущий свет на этом лице. Слушая его, фрау Швейгерт забывала о пережитых страхах. Ей казалось, что мальчику выпало нечто, с лихвой окупающее все ее страхи и тревоги. За короткое время он повидал пароходы и людей, каких фрау Швейгерт сроду не видывала. Да и когда бы могла она — что пешком, что по железной дороге — совершить многочасовый путь до Рейна? И к чему, собственно? Да и с кем? Три школьные экскурсии, в которых она участвовала девочкой, давно уже развеяло вместе с пылью тех знойных дней. Муж у нее был инвалид, а мать выезжала только по делам, включая и ту, смертельную, поездку.
Эрнст, жадно набрасываясь на все, что ставила перед ним мать, продолжал рассказывать, пока в ее глазах не оставалось и следа печали.
Несмотря на эти приключения, учился Эрнст хорошо и проявил блестящие способности. Как-то к фрау Швейгерт зашел его классный наставник сказать, что мальчика следует учить дальше. От нее это не потребует особых расходов, разве что на книжки и тетради.
Итак, заветная цель была не за горами. Что значили по сравнению с этой радостью лишние заботы и труды!
Расходы, правда, оказались значительнее, чем предполагалось. Фрау Швейгерт принимала любые заказы, метала петли, бралась и за художественную штопку. Эрнст приносил ей из новой школы все такие же отличные аттестации.
Огорчало ее, что он по-прежнему дружит с Рейнгольдом Шанцем, хотя Рейнгольду пришлось ограничиться восьмилеткой. Эрнст стал даже чаще захаживать к Шанцам — то ли потому, что там было много молодежи, то ли старик Шанц рассказывал ему немало занятного про времена его покойного отца.
С наступлением кризиса семейству Шанцев стало трудно посылать своего младшего в школу, и пришлось ему уехать из Альгесгейма в соседний город, к родственникам, державшим мастерскую. Так как спрос на ее товар катастрофически упал, фрау Швейгерт добывала деньги на одежду и обувь, не говоря уж о многочисленных учебниках, преимущественно ночным трудом. Эрнст играючи переходил из класса в класс. Он часто читал матери вслух, и то, что она узнавала, пусть даже понимая с пятого на десятое, окупало для нее ночную работу.
Прислушиваясь к разговорам в лавке, она теперь предпочитала помалкивать. Их не поймешь! Когда заговорили о поджоге рейхстага, одни с сомнением качали головой, другие отворачивались, явно не веря. Но вскоре в устах у многих зазвучала надежда на какую-то перемену, на постоянную работу и сытую жизнь.
Агате Швейгерт было столько же дела до Гитлера, сколько в свое время до кайзера Вильгельма или президента Эберта. Зато сын ее, Эрнст, нет-нет да и отпускал по адресу фюрера какое-нибудь колкое замечание, возможно подхваченное у папаши Шанца кружным путем через его сына Рейнгольда — лишнее доказательство того, что Эрнст все еще не прервал с ним дружбы. Хоть Агата и не жаловала Рейнгольда, она невольно прислушивалась к суждениям его отца. Ведь это же единственный человек, который был по-настоящему близок ее мужу. Однако заговорить с ним, спросить о чем-нибудь она не решалась, как не решилась бы еще маленькой девочкой.
В ее торговлишке с некоторого времени стало заметно оживление. И как же она испугалась, когда Эрнст неосторожно передал ей мнение Шанца, будто все это — псу под хвост, мы, мол, еще поглядим, чем это кончится! Она же, Агата, так жалела теперь, что не послушалась матери: как бы ей пригодился тот заветный сундучок с мишурой и галуном, с петличками, золотой канителью и нитками, со всем добром, которое она разбазарила неизвестно куда и на что. То и дело спрашивали у нее белый материал и даже белые ленты — учительницы в школах вырезали из флагов желтые полосы и заменяли белыми. В этом спросе на изделия предписанных раскрасок и образцов виделась ей возможность прикопить еще немного денег.
Эрнст тем временем сдал выпускные экзамены. Ему предстояло во Франкфурте-на-Майне изучать немецкую литературу и историю, чтобы со временем получить звание старшего учителя. Мать так же радовала эта перспектива, как огорчала близкая разлука.
Письма, приходившие сперва регулярно, были ее поддержкой, и, стоя за прилавком, она с гордостью говорила себе, что это ее заботе об их маленьком деле Эрнст обязан своей учебой. Вечерами она перечитывала старые письма, ей рисовались люди и места, которые он описывал.
Во время не то третьего, не то четвертого приезда Эрнста она заметила в нем перемену: куда девалась его былая жизнерадостность! А как он поморщился и даже побелел от гнева, когда разглядел, чем торгует мать, — всю эту дрянь, расшитую и размалеванную большими, маленькими и крошечными свастиками! Он крепко выругался сквозь зубы. Агата испугалась и стала оправдываться: «Если я брошу торговлю, что будет с твоей учебой?» Когда он прощался, прервав до срока свои тоскливые каникулы, мать не удержалась и ласково потрепала его по красивым густым волосам. Он глянул на нее с печальным удивлением. И снова стиснул губы в горькой гримасе.
Письма приходили все реже, становились все короче и холодней.
Как-то вечером, уже довольно поздно, она услышала, что кто-то, легко спрыгнув за ограду палисадника, нажал снаружи на дверную щеколду. Мать радостно вскочила, думая, что это может быть только Эрнст. Но то был Рейнгольд Шанц. Он показался ей еще угрюмее прежнего.
— Вам письмо от сына, — сказал он. — Пожалуйста, сделайте, что он просит.
Эрнст Швейгерт писал:
«Милая мама, передай моему другу Рейнгольду деньги за второй семестр. Надеюсь, они у тебя под рукой. Отдай ему также мое зимнее пальто и две рваные рубашки, неважно, если не успела починить. Спасибо за все, дорогая мама. Твой Эрнст».
Фрау Швейгерт спросила:
— С чего это он?
И Рейнгольд ответил:
— Эрнсту грозит опасность, ему надо срочно уезжать.
Фрау Швейгерт вспомнился парень в наручниках между двумя полицейскими, промелькнувший перед ней как-то рано утром. Деньги оказались под рукой, подходило время посылать их Эрнсту; она прибавила к ним дневную выручку, а в карманы пальто сунула носки и увязала привычными пальцами сверток с бельем.
Она еще спросила:
— Какая опасность?
И Рейнгольд ответил:
— Он и несколько студентов раздавали листовки против Гитлера.
Рейнгольд хотел надеть пальто, но оно было ему коротко и узко, пришлось перекинуть через руку; деньги он спрятал в карман, а сверток зажал под мышкой. Поблагодарив ее кивком, он бросил на ходу:
— Если кто спросит, вы меня не видели! — и убежал.
Фрау Швейгерт погасила свет. Долго сидела она в темноте и слушала, словно ночь могла разъяснить ей то, чего не досказал Рейнгольд Шанц.
На следующий день никто не удивился ее молчаливости и бледности, ее болезненному виду — покупатели привыкли видеть ее такой. Ничто не выдавало проведенную ею бессонную ночь, равно как и следующую, и третью. Она успокоилась, только найдя под дверью записку: «Все обошлось. Он уехал».
На той же неделе к ней пришли двое из гестапо — допытаться, где ее сын. Она печально вскинула на них усталые серые глаза и сказала:
— Во Франкфурте, где учится.
Допросив ее с пристрастием и вконец измучив, они ушли, решив, что она бестолковая дура.
Агата по-прежнему пеклась о лавке, но ее томило ожидание, время представлялось ей бесконечными ящиками — их то выдвигаешь, то задвигаешь. Она не боялась мундиров — ни коричневых, ни черных. Всю жизнь с малолетства приходилось ей возиться с мелочью, что служит для них прикладом. И если какой-нибудь мундир — что случалось все чаще — надменно переступал порог ее лавки, то уж, верно, затем, чтобы купить какую-нибудь мелочь.
Наконец-то Эрнст написал ей из Парижа. Он в восторге от города и уже болтает по-французски. У него много и старых и новых друзей. Она думала: «Придется ему изучить что-нибудь другое, ну да главное — он жив! Они его не поймали!» Сидя вечерами в своей комнатушке на заднем дворе, она перечитывала его письма и размышляла о том, что он говорил ей в последний приезд. Она видела его красивые волосы и горькую складку у губ. С каким презрением отзывался он о дряни, которую она вынуждена продавать. А тем более сейчас. С тех пор как войска подтянули к Рейну, в Альгесгейм опять нахлынули солдаты.
Но что крайне взволновало Агату — это ее же письмо, вернувшееся со штемпелем: «За отсутствием адресата». Ночи напролет металась она в постели, а когда и вовсе не ложилась. Но напрасно поджидала она гонца, который сунул бы ей под дверь желанную весточку. Снова и снова перечитывала она письма сына — их было не сказать чтоб много. В одном из них Эрнст упоминал, что, возможно, какое-то время она ничего о нем не услышит. Однако после этого пришло еще письмо. Ей ничего не оставалось, как тревожная пустота ожидания.
Как-то вечером, когда она, по обыкновению, перебирала письма Эрнста, ей бросился в глаза на марке тулузский штемпель. Она, собственно, и раньше его видела, ничто не ускользало от нее в письмах Эрнста, но сейчас она впервые над этим задумалась. На почтовом листке стояло: «Грапп д’Ор». Но раз Эрнст уехал из Парижа, он, возможно, живет в этом городе, в этой самой «Грапп д’Ор», и, уж во всяком случае, он туда заходил, сидел за одним из столиков и писал письмо в Альгесгейм, уж верно, его кто-нибудь там знает.
Лицо ее раскраснелось от этих мыслей, глаза заблестели, в душе пробудилось решение.
Никто и внимания не обратил, что с некоторых пор она стала общительнее и прислушивается к разговорам в лавке. Агате издавна полюбилась среди покупательниц одна старая фрейлейн: Эрнст учился у нее в первом классе, и, заходя в лавку, она всякий раз отзывалась о нем с похвалой. Иногда, перед закрытием лавки, она, задыхаясь, прибегала купить что-нибудь, и фрау Швейгерт, набравшись храбрости, заводила разговор о том, о сем, пряча покрасневшее лицо за штабелями картонок и коробок, которые убирала на ночь. Доверие ее вскоре было вознаграждено. Сделав над собой усилие, она как-то спросила, что это за Всемирная выставка в Париже, о которой столько болтают. Учительница и в этом разбиралась. У брата ее, тоже учителя, есть друг, он как раз собирается на Парижскую выставку. За проезд и пребывание в Париже установлен льготный тариф. Туристам всячески идут навстречу, и даже германские власти не возражают.
И так как поездка, предстоявшая другу ее брата, казалась старой фрейлейн в некотором роде событием, то она уже по собственному почину принесла фрау Швейгерт красочные проспекты и подробнейшим образом все пояснила, как оно и полагается учительнице. Фрау Швейгерт слушала с таким вниманием и так дотошно обо всем расспрашивала, что учительница заметила с улыбкой:
— Мне кажется, фрау Денхофер (она так и не научилась называть ее «фрау Швейгерт»), и вам загорелось ехать?
— Возможно, — отвечала Агата и тоже растянула в улыбке бледный рот.
Она еще наводила справки, а уже готовилась к отъезду. Купила небольшой чемодан и сняла все свои деньги со сберкнижки.
В Альгесгейме кончалась тихая летняя ночь, звезды померкли в небе; улицы все еще тонули в предутренней мгле, а в окнах на окраине уже заиграло солнце, встававшее над Рейнской равниной, когда фрау Швейгерт заперла свою мелочную лавку. Ключи она отнесла на хранение старой учительнице. К великому ее облегчению, пресловутый друг брата тоже ехал сперва во Франкфурт, и ей предстояло вместе с ним явиться к французскому консулу.
Втайне она боялась, как бы местные власти не отказали ей в паспорте. Но с отъезда Эрнста, более похожего на побег, прошло уже чуть ли не два года; новый начальник ничего про нее не слышал, он видел перед собой только аккуратно заполненный анкетный лист.
Как переезд через Рейнский мост, так и сложное путешествие с франкфуртского вокзала в консульство и обратно, а также ночная поездка во Францию с досмотром по обе стороны границы нисколько ее не испугали и даже особенно не встревожили. Она заранее, дома, перебрала все ожидающие ее в дороге случайности, голова ее устала от мыслей, а сердце от тревоги, она уже веровала в свою поездку. В переполненном купе она была крупинкой среди сильных, жизнерадостных людей. Едва занялся день во Франции, как хорошенькая черноглазая девочка на соседней скамье уже не могла усидеть на месте и вертелась юлой; к огорчению мамаши, она разорвала свое платьице. Фрау Швейгерт достала из чемодана иголку с ниткой и заштопала прореху — девочка даже притихла от удивления.
Объясниться с этими людьми фрау Швейгерт не могла, и все же на Восточном вокзале в Париже они пришли ей на помощь. Фрау Швейгерт намеревалась в первую очередь поехать по адресу, где раньше квартировал ее сын; чужая женщина усадила ее в автобус, подала чемодан и еще раз сказала «мерси».
Фрау Швейгерт разыскала маленькую гостиницу на левом берегу Сены. Хозяйка встретила ее неласково. Презрительно оглядела она тощую гостью: ни платья приличного, ни виду, ни разговору.
Но стоило Агате назвать свою фамилию, как хозяйке вспомнился сын.
— Ах, Эрнест! — воскликнула она, искренне удивившись, что такое жалкое создание произвело на свет такого обаятельного и веселого малого. Она и сама огорчилась, когда Эрнест уехал — неизвестно куда и зачем. На помощь был призван жилец, говоривший по-немецки. Втроем они держали совет, Агата показала им конверт с тулузским штемпелем и попросила связать ее по телефону с «Грапп д’Ор».
В ожидании она подкрепилась кое-чем из своих дорожных припасов. Вскоре все о ней забыли. Она тихонько сидела в углу и почесывала хозяйскую кошку. Сердце у Агаты колотилось, словно ей предстояло невесть что. Когда позвонили, она вскочила так порывисто, что кошка слетела с ее колен и злобно ощетинилась.
По телефону говорил мужской голос — возможно, хозяин «Грапп д’Ор». Фрау Швейгерт, надсаживаясь, повторяла в трубку имя сына, поясняя в промежутках: «Sa mére, его мать!» Наконец до него, видимо, дошло, она услышала гомон голосов, словно он справлялся у кого-то в комнате и ему отвечали со всех сторон. Затем послышался другой голос, с грехом пополам говоривший по-немецки: «Его уже здесь нет. Ничего больше вам не скажу. Приедете? Когда? Уже завтра?»
Фрау Швейгерт вздохнула, она так и чувствовала, что надо ехать в Тулузу, а раз надо, значит, нечего откладывать в долгий ящик.
В Альгесгейме она все пыталась представить себе город, так полюбившийся ее сыну. Теперь, переезжая с вокзала на вокзал, она видела, словно в беспорядочной перетасовке, те самые картины, что он рисовал ей в письмах. Но ей больше не нужно было что-то себе представлять, ей ни к чему было что-то хранить в памяти. Даже на мысли не желала она терять время. Кое-как допросилась до билетной кассы, едва позволила себе выпить горячего кофе и так и не сомкнула глаз в вагоне.
Палящим зноем встретило ее тулузское утро. Изнемогая от усталости, она порой закрывала глаза и ощупью брела вдоль ослепительно белых стен. А иногда присаживалась на чемодан. По счастью, в улочке, где находилась «Грапп д’Ор», было почти темно и даже прохладно. Над дверью и оконными рамами, кое-где уже осыпавшиеся и слинявшие, стояли буквы, знакомые ей по письму. Хозяин удивленно и жалостливо, но не без легкой усмешки оглядел ее с головы до ног. Это был коренастый усач. Чужая женщина показалась ему жалкой, но она была матерью юноши, что недавно у него останавливался. И он послал за человеком, который вчера говорил с ней по-немецки.
Тот прибежал запыхавшись. Он был, пожалуй, в годах Эрнста, высокий, худощавый, с добрым взглядом. Он подсел к фрау Швейгерт поближе, будто для доверительного разговора, взял за руку и, чтобы успокоить, ласково поглаживал по плечу. И прежде всего спросил, как она доехала.
— Эрнст Швейгерт был здесь, — сказал он, — но уже уехал. Последнее его письмо, возможно, затерялось. Он в Испании.
Фрау Швейгерт удивленно на него воззрилась и по ее недоуменным: «Но почему же? Зачем?» — он понял, что это ей ничего не говорит. И как он ни старался объяснить, почему он сам и его друзья, в том числе и Эрнст Швейгерт, решили вступить в Интернациональную бригаду, чтобы отстоять Испанскую республику, какие ни подыскивал слова, он видел на ее бескровном лице только мучительные усилия что-то понять. Она не переставала спрашивать: «Но почему же? Зачем?» — теперь уже только губами, потому что голос у нее срывался и хрипел. Но вот она стиснула губы, ее серые с голубинкой глаза — он видел их перед собой близко-близко — посветлели и стали почти белыми, зрачки сузились, словно ей воссиял свет. Она высвободила плечо из-под его руки, поднялась и сказала:
— Ну что ж, поеду и я.
Он спросил, что она намерена делать в Испании.
И теперь уже она спокойно и терпеливо пояснила, что должна повидать сына, а когда он дал ей понять, что это невозможно, возразила, что ей прямой смысл ехать в Испанию, а куда же еще ей ехать? Она говорила так решительно, что он уже чуть жестче спросил, что она собирается там делать, чтобы не быть в тягость Испанской республике. Валандаться, да быть лишним ртом, и ждать, бесконечно ждать? Ну и попало же ему! Фрау Швейгерт ответила на это — и тоже чуть жестче, — что никому еще никогда не была обузой, она справится с любой работой. Войны она тоже нюхнула как следует, а уж на Рейне, известно, народ исправный, она и постирает, и пол вымоет, и сошьет что нужно, и больного обходит — все это ей приходилось делать. Пусть только поможет ей добраться.
Тем временем хозяин накрыл на стол, принес вина и хлеба. Хотя он ни слова не понял из их разговора — до него дошло звучавшее в нем волнение, и он решил, что его уха придется сейчас как нельзя более кстати. Втроем они поели и выпили, мужчины ухаживали за фрау Швейгерт, как никто еще не ухаживал. Великая тревога и великое утешение сошлись в этом доме.
Следующее утро уже не показалось ей таким слепящим и знойным. К тому же высокий худощавый, что рассказал ей про Эрнста, не заставил себя ждать. Он повел ее через весь город и по широкой, залитой солнцем площади в такую же тесную, темную улочку, на какой стояла «Грапп д’Ор». Вот, сказал он, дом, где обмозгуют ее дело. Эти душные комнаты были чем-то вроде канцелярии, повсюду полки и конторки, мужчины и женщины что-то строчат или снуют взад-вперед, кругом звучит разноязычная речь. Какая-то женщина долго и тихо беседовала с провожатым фрау Швейгерт по-немецки. У нее был строгий вид и очки на носу. Глядя на нее, фрау Швейгерт вспомнила альгесгеймскую учительницу, взявшуюся хранить ее ключи, но лишь как вспоминаешь образ из сновидения: связка ключей была такая же большая и важная, как это лицо за стеклами очков.
Но вот очкастая повернулась к фрау Швейгерт и спросила, чего ей нужно и что она умеет делать. Фрау Швейгерт отвечала ясно и веско, даже с известной гордостью. Очкастая не без участия, но так же деловито и дотошно предложила ей заполнить анкетный лист, как это полагается во всякой канцелярии.
В последующие дни фрау Швейгерт посиживала в кафе в тени аркады, наблюдая за тем, что творится на большой площади. Хозяин «Грапп д’Ор» был немало удивлен, когда она перед отъездом, не поморщившись, заплатила ему все, что причиталось. И он чокнулся с ней, глядя на нее все так же удивленно и жалостливо, но уже без всякой усмешки. Она же, проникшись доверием, оставила ему на хранение остаток своих денег.
У самой испанской границы узнала она трех-четырех пассажиров, запомнившихся ей еще в поезде. В бесконечном туннеле, ведущем в Испанию, какая-то тяжесть легла ей на сердце. Ее спутники, в большинстве сверстники Эрнста, а также высокий худой тулузский ее знакомец (но был среди них и седовласый старик, пожалуй что ровесник Агаты, была и молоденькая девушка) заботились о ней, словно сговорившись, по очереди несли ее чемодан, хотя у каждого была своя ноша. Фрау Швейгерт только диву давалась, как эти чужие друг другу люди оживленно переговариваются — кто словами, а кто и жестами. Да и сама она вскоре стала так же запросто ко всем обращаться, словно век жила с этими людьми, хотя никогда не жила она среди таких, как те, кто в этом затхлом туннеле перебирался с ней на испанскую сторону.
С удивлением, но без страха смотрела она снизу вверх на солдата, который, стоя под красно-золотисто-фиолетовым флагом, с суровым видом проверял их бумаги. Она увидела складку, залегшую меж его бровей, а он, взглянув мельком, увидел у нее меж бровей такую же складку. Не растерянно и наудачу, как раньше, а в твердом убеждении, что при должной настойчивости она добьется своего, фрау Швейгерт наконец через все заставы добралась до Барселоны.
В германском отделении интербригад ей сообщили, где стоит полк ее сына. Она написала ему: «Вот и я здесь!»
Вопрос, какую этой женщине поручить работу, еще решался, когда из полка пришло сообщение, что сын ее с легким ранением попал в лазарет в Альбасете. Вместе с пропуском ей дали письмо с предложением использовать ее на месте.
В поезде и грузовике фрау Швейгерт и в голову не приходило, что она забирается все дальше, напротив, она верила, что вот-вот доберется до цели. Каждая задержка причиняла ей страдания. Но бывали ночи, когда она лежала под открытым небом и глядела на звезды. В эти часы она забывала о томительном ожидании здесь, внизу.
Никогда еще она не видела такого множества сверкающих звезд. Только однажды, в день отъезда, углядела она в Альгесгейме на исходе ночи две-три последние жалкие, потускневшие звезды. Здесь же, должно быть, что ни ночь — такое торжество. А проглядывающие вдали фиолетовые горы! А деревни, прячущиеся в живописных ущельях! А равнины, такие радостные, словно на земле знают одно лишь солнце! А округлые лесистые холмы и море! Чего только не увидишь, заперев за собой дверь лавки! Ей часто приходилось показывать свой пропуск, и она радовалась, когда его требовали, это наполняло ее гордостью и удовлетворением. В грузовике ли, в тесно ли набитом купе — для нее всегда находилось небольшое местечко, а большего ей и не требовалось. Повсюду в солдатах, крестьянах и даже в малых детях проглядывало воодушевление. Порой на ней задерживались удивленные взгляды, порой чья-то рука обнимала ее за плечи и кто-то кричал ей на ухо, словно она глухая, одно лишь слово: «Теруэль!» Да и в разговорах непрестанно слышалось: «Теруэль! Теруэль!» То ли это человек, то ли местность какая, она не знала. И только все снова горделиво и строго показывала свой пропуск.
Госпиталь помещался в бывшем замке, замковый сад был госпитальным парком. Фрау Швейгерт оглядывалась со стесненным сердцем. Несколько солдат упражнялись в ходьбе на костылях: одни — сцепив зубы, другие — оскалив их в улыбке. Какие-то фигуры в толстых повязках лежали в тени. О сыне она знала одно: легкое ранение. Он — «не тяжелый». Но как это понимать? У нее имелся опыт по части неизлечимых ран. Теперь, когда она была у цели, сердце глухими толчками вещало ей недоброе. Она поднялась по широкой белокаменной лестнице со своим чемоданом.
В приемной, едва выяснилось, кто она, ей передали письмо. Она узнала руку сына. Радость, которой она так долго была лишена, на какие-то секунды заслонила ожидавшее ее разочарование.
«Как же я обрадовался, мать! С каким нетерпением ждал тебя! Но наш брат собой не располагает. Я приеду к тебе при первой же возможности. Пожалуй, даже совсем скоро. Как хорошо, что ты здесь, рядом, а не где-то в несусветной дали, — из наших я один такой счастливчик. Ты ведь останешься в Испании? Тут большая нужда в людях! А ты у нас, мать, на все руки!»
Несмотря на все свое разочарование, она обрадовалась белому халату, такие халаты носили сестры, а ведь ей была поручена скромная обязанность — содержать в порядке белье. На первых порах всего хватало. Но вскоре понадобилось чинить обветшавшие простыни и штуковать еще крепкие куски, чтобы всегда иметь про запас нужную смену.
Из немецкой бригады прибыло много раненых. Фрау Швейгерт находила себе работу в палате, ей хотелось понять из разговоров, что за матери ждут дома этих сыновей. Она отыскивала на карте ту местность, где в окопах лежал ее Эрнст.
Вскоре после ее прибытия медсестра Луиза, испанка, спросила, правда ли, что Эрнесто Швейгерт ее сын. Каждая страна, отметила про себя фрау Швейгерт, прибавляет к его имени лишний слог: во Франции его звали Эрнест, а здесь зовут Эрнесто. Это была прелестная девушка, такая беленькая, что белей не бывает, а волосы как вороново крыло. Фрау Швейгерт были показаны снимки, где сын ее стоит рядом с Луизой. Рука у него на перевязи, но лицо спокойное, веселое. Таким веселым и спокойным она его не видела дома.
Получив письмо, Луиза бежала с ним к фрау Швейгерт, а фрау Швейгерт бежала к Луизе, едва к ней самой приходило письмо.
Как-то ей показалось, что люди при ее появлении останавливаются в замешательстве и прячут глаза. Что-то заставило ее поискать Луизу. Девушка лежала на кровати и горько плакала. Фрау Швейгерт дотронулась до ее волос, и та вскочила, бросилась к ней на шею и громко зарыдала. Сжимая фрау Швейгерт в объятиях, она раскачивала ее из стороны в сторону, а та словно одеревенела — казалось, Луиза раскачивает доску. Агата Швейгерт уже поняла, что Эрнст погиб.
Теперь, проходя мимо с неподвижным лицом, она часто ощущала чьи-то ласковые прикосновения, кто-то ронял в ее сторону сочувственные слова. Но все у нее на лице и внутри будто застыло. Никто не мог сказать, плачет ли она по ночам.
Вслед за ее несчастьем тяжелые удары обрушились на борцов Испанской республики. В то время как Франция не пропускала оружия, итальянцы и немцы беспрепятственно помогали Франко. Республиканская армия была разорвана на две части.
В госпитале ранеными был усеян весь пол. Война придвинулась совсем близко, она уже слышалась за горным хребтом. Со дня на день ждали эвакуации. Все эти страхи и волнения словно обходили Агату Швейгерт стороной. Она не нуждалась в сне. Руки ее не знали устали: они перевязывали раненых, отстирывали окровавленные бинты, чинили и латали постельное и носильное белье.
Однажды, когда она, как всегда, беззвучно суетилась, вся уйдя в работу, кто-то вдруг ее окликнул: «Фрау Швейгерт!»
При ее небольшом росте Агате даже не пришлось наклониться. В этом бледном высокомерном лице под белой повязкой она узнала Рейнгольда Шанца. Он почему-то не удивился, повстречав ее. здесь. Быть может, он принял ее за одно из видений, навещавших его в горячечном бреду, а может быть, дело обстояло проще, и сам Эрнст еще сообщил товарищу о приезде матери. Рейнгольд привлек ее к своей койке и рассказал, не щадя, но самой этой ясностью принося ей облегчение, как Эрнст погиб у него на глазах.
— Он нисколько не страдал, фрау Швейгерт, ему повезло в смерти.
Она теребила его рубашку и одеяло.
Рейнгольд Шанц был транспортабелен, и его при первой же возможности вывезли вместе с другими. Наутро уже кто-то другой лежал в его постели.
Луиза уезжала с одним из следующих транспортов. Она бросилась к фрау Швейгерт на шею и зарыдала. И тут Агата вместо обычной тупой безысходной скорби почувствовала режущую боль в груди — ее нельзя было бы вынести, не продлись она всего лишь секунду. Никто этого особо не приказывал, но никто и не удивился, что фрау Швейгерт не покладая рук работала до последней минуты, помогла перевязать последнего раненого и погрузить его на машину.
В потоке беженцев, устремленных за Пиренеи, преследуемых солдатами Франко на земле и с воздуха до последнего рубежа родной земли, фрау Швейгерт одиноко брела со своим уже полегчавшим чемоданом. Но теперь она несла его не в руке, а на спине, точно ранец. На этом пути немало было одиноких странников: одни уже при выступлении разминулись со своими, другие потеряли их из виду при очередном налете. Матери искали детей, дети — родителей, невесты — женихов. Агата Швейгерт никого не искала, она никого не потеряла из виду. В дороге она занялась мальчонкой — бедняжка больно зашиб ногу, она перевязала ее; семья была многодетная, матери и дедушке трудно было удерживать своих птенцов при себе и приглядывать за ними во время этого исхода. Фрау Швейгерт смастерила носилки из своего головного платка, и двое старших поочередно несли младшего. Вскоре мать — ее звали Мария Гонсалес — и ее свекор, дедушка, мрачноватый, крепкий старик, уже не могли обойтись без фрау Швейгерт. Она присматривала за младшими детьми; Альфонсо, старший, помогал ей, он был в дедушку, такой же коренастый и мрачный. Отец, офицер республиканской армии, то ли погиб в бою, то ли попал в плен.
Когда эти испанские люди, не мыслившие жизни под пятою Франко, спустились с Пиренеев, все пришло в смятение на французской границе. По предписанию свыше власти разбросали по лагерям всех, на кого им удалось наложить руку. Семейство Гонсалес, состоявшее из старика, женщины и детей, а также Агаты Швейгерт, прошедшей с ними добрую часть пути и помогавшей им в дороге, очутилось в окрестностях Перпиньяна.
Из уважения и сочувствия к добровольному подвижничеству этих людей семья французских крестьян приютила семью Гонсалес. Им отвели сарай для жилья и кое-чем кормили. Вскоре обеим женщинам нашлось применение в хозяйстве. Так они и жили все вместе под опекой французских крестьян, в свою очередь помогая им до глубокой осени с уборкой урожая. Но тут началась мировая война. Французские войска неподвижной стеной стояли на линии Мажино против германского вермахта. Предчувствие говорило людям: то, что разыгралось ранней весной и как будто завершилось в Испании, может, лишь начало неслыханных ужасов и страданий во всей этой части света.
Семейство Гонсалес мерзло в сарае; обе женщины, неустанно трудясь, сумели приобрести одеяла и кое-какую детскую одежонку. Они радовались, когда их звали в теплую крестьянскую кухню чистить овощи, шить или штопать. Никто не обращал внимания на фрау Швейгерт. Она была нема, как ее тень, и только проворные пальцы без устали двигались.
Тем временем сеньора Гонсалес получила весточку от мужа. Он находился всего лишь в нескольких часах пути, в лагере на Атлантическом побережье. Жена отправилась навестить мужа. Фрау Швейгерт молча прислушивалась к ликованию всей семьи по поводу предстоящей встречи.
А как-то сеньора Гонсалес сообщила Агате:
— Глядите, тут и вам письмо!
Почерк был незнакомый. В том же лагере, где был интернирован Гонсалес, оказался и Рейнгольд Шанц. В один из томительных лагерных дней, когда каждая весточка с воли становилась для всех событием, Гонсалес рассказал Шанцу о чужой женщине, что живет с его семьей в окрестностях Перпиньяна. Наведя справки, Рейнгольд установил, что это может быть только мать его погибшего друга, и написал ей.
«Я так же одинок на свете, как и вы, фрау Швейгерт. Разумеется, не считая товарищей и друзей. Летом здесь была чертова жара, а теперь мочи нет от холодных ветров. Моя малярия дает себя знать. Не могли бы вы раздобыть для меня немного хины? Простите, что утруждаю вас!»
До сих пор фрау Швейгерт не жила, а прозябала. А тут она словно ожила: несколько раз перечла письмо и задумалась. Если хозяин «Грапп д’Ор» — человек порядочный, он, конечно, сохранил ее деньги. Она написала ему. Сеньора Гонсалес с удивлением говорила себе, что чем-то старушка взволнована. Вскоре от хозяина пришел ответ. Он выслал деньги.
Ранним зимним утром фрау Швейгерт, вконец окоченев — она выехала ночным, чтобы загодя быть на месте, — остановилась у лагерных ворот. В чемодане у нее лежала хина и немного теплого белья для Рейнгольда. С удивлением и гневом уставилась она на бараки за колючей проволокой. Хорошо еще, она догадалась выехать ночным. Ведь у нее не было официального пропуска, а добиться разрешения от местных властей оказалось не так-то просто.
Часовой у ворот не пускал ее. Но так как она не понимала его и только повторяла одно и то же имя, он позвал старшего. Со старшим получилось то же самое, и он отвел ее к лейтенанту. Лейтенант все же рассудил, что от этого убожества никому вреда не будет. По его распоряжению фрау Швейгерт отвели в пустой барак для свиданий и вызвали Рейнгольда Шанца.
Рейнгольд еще больше одичал и огрубел. Лицо его выражало неизъяснимую гордость. У рта залегли насмешливые складки, казалось, он бросал вызов всему, что искалечило его молодую жизнь. Задумчиво глядел он на фрау Швейгерт. Поблагодарил за подарки, которые она один за другим доставала из чемодана. Он охотно погладил бы ее по голове, но не решался.
Они рассказали друг другу все, что пережили с тех пор, как встретились в госпитале. Но тут вошел солдат и крикнул: «Fini!» Фрау Швейгерт нерешительно поднялась, солдат ждал у двери. Рейнгольд немного проводил ее. Несмотря на яркое солнце, мел ледяной ветер. Они попрощались. Он еще раз обернулся. Наклонился к ней и сказал скороговоркой:
— Гонсалесы вот-вот уезжают, да и многие едут. Боятся угодить в лапы нацистам, когда война перебросится в эти края.
Солдат снова крикнул: «Fini!» Однако подождал еще. Видно, пожалел старую женщину, стоявшую на ледяном ветру; она была так мала и легка, что ветру ничего не стоило ее сдуть, и, разговаривая с парнем, высоко тянула голову, хоть он и наклонился к ней.
Рейнгольд Шанц продолжал:
— Несколько южноамериканских стран обещают нам убежище и разрешение работать, они вышлют нам билеты на пароход. Друзья Испанской республики нас поддерживают. Мы составляем списки всех, кто хочет ехать с нами. А вы, фрау Швейгерт, вы мать Эрнста, да и сами вы много сделали. Вам надо ехать с нами. Да и куда вы денетесь? Не обратно же в Альгесгейм?
— Нет, нет, — воскликнула Агата Швейгерт, — только с вами!
Весной 1941 года я ночевала вместе с испанскими женщинами в бараке на одном из Антильских островов. Мы ждали пароходов, чтобы разъехаться по странам, обещавшим нам убежище.
Возбужденные горем и радостью, сознанием безопасности и неуверенностью, испанки без конца пели. С ними сидела маленькая худенькая женщина, седина обрамляла ее серое лицо, она была непохожа на испанку и все время молчала.
Но как-то, когда она пришивала ребенку оторвавшуюся пугоцу, у нее вырвалось по-немецки:
— Потише ты, пострел!
Я спросила, из каких она мест, и она ответила — из Альгесгейма Рейнской области.
Весь этот вечер мы просидели вместе. Вскоре я уехала. Не знаю, жива ли она еще. Здесь все, что я узнала о ее жизни.
Предания о неземных пришельцахПеревод С. Фридлянд
Самое трудное осталось для него позади, во всяком случае, он думал, будто самое трудное уже сделано. Вначале всегда так думаешь. На деле же преодолеваешь только первую трудность, предвестницу тех, которые тебе еще предстоят.
Он перевел дух. Он приземлился точно в заданном месте, внутри городских стен. Он свободно владел аппаратурой, вмонтированной в его костюм, как владел своими десятью пальцами. Одно движение — и он свяжется с друзьями, они ответят ему, а если понадобится, придут на помощь.
Убежденный, что все удается как нельзя лучше, он совсем не испытывал страха. На прощанье друзья сказали ему: «Если все удастся, ты станешь первым. А если не удастся, мы узнаем, что именно не сработало, и сделаем то, чего не сделал ты. Обещаем тебе…»
Друзья полагали, будто их слова вдохновят его. Так оно и было. Хотя в этом, втором, случае ему, разумеется, не пришлось бы дожить до следующей, до удавшейся попытки. Предвкушая триумф, он просто не принял в расчет, что можно никогда больше не жить, ничего больше не переживать.
Он шел открыто и бесстрашно, словно ему не требовалось больше ни мёр предосторожности, ни связи с друзьями. Сперва он шел вдоль берега, потом — вверх по склону. Долина, окруженная невысокими горами, напоминала гнездо, в середине ее высился одинокий, довольно крутой холм. Вокруг холма раскинулся маленький город. Городские стены впускали извилистую речушку, затем снова выпускали, и она наконец убегала вдаль по равнине.
Страж со своей башни мог видеть далеко окрест, он мог окинуть взглядом и проселок, и большую дорогу, которая вела через подъемный мост к городку. Страж имел право опускать и поднимать мост по собственному усмотрению. Он получил от феодала самые недвусмысленные полномочия. Времена были беспокойные.
Страж не заметил, что кто-то приземлился. Да и с какой стати он стал бы разглядывать обнаженный склон внутри городских стен? За последнюю неделю овечье стадо объело всю траву по склону до голой земли. Горожанам удалось после долгих просьб и за высокий налог получить от феодала разрешение пасти овец на лугах за пределами городских стен.
Пришелец поднялся по склону. Он услышал слабый шелест, почувствовал незнакомый освежающий запах и остановился. Какая густая зелень нежданно подступила к нему, какие зеленые волны катились ему навстречу!
Он отпрянул, светло-зеленые волны уже смыкались вокруг его колен. А те, что повыше, темно-зеленые, порой увенчанные белой пеной, готовились сомкнуться вокруг его плеч. Пригибать голову не имело смысла. Первая большая волна зелени сейчас захлестнет его. Он был так поражен, что даже не испугался. Волны колыхались вверх и вниз. Но над его головой они не перекатывались, зелень не уплывала прочь. Все приросло к земле. Это был иной лес, нежели те, к которым он привык. И все же это был лес. На родине у него деревья очень высокие, без ветвей, а на верхушке торчат кисти сочных плодов. Здесь ему были внове даже кусты, подлесок и тонкие трепещущие былинки, и цветы были ему внове, желтые, белые и голубые цветы, которые поодиночке кроткими и тревожными глазками выглядывали из травяных волн, и пеноподобных соцветий на кустах он раньше не встречал. А зайдя глубже в лес, издававший такой аромат и такой шелест, он увидел сквозь листву яркие блики света, и тогда он запрокинул голову, увидел клочки голубого неба и понял, что весь этот свет льется от их единственного солнца. Выйдя из лесу, он увидел над долиной само солнце, и удивление его сменилось бурной радостью.
Не вершина холма, как ему подумалось вначале, вонзилась в сизый воздух, а словно высеченное из вершины строение с зубчатыми стенами и множеством башен. Для наблюдения за небом и землей, решил он.
Вдруг из города в сторону леса, ему навстречу, вышла процессия жителей. Сейчас он узнает, какие они. Они шли группами и поодиночке. Он присел в кустарнике, разглядывая живые существа, которые медленно одолевали склон по каменной лестнице. У них были длинные и тяжелые одежды. Тела их показались ему тщедушными. Но, насколько он мог судить, они во многом походили на него. Только выглядели очень слабыми. Возможно, они больны и что-то затрудняет их восхождение — то ли одежда, то ли телесная слабость. Ростом они не карлики, но и не великаны. В строении тела и в походке нет ничего чуждого глазу, разве только какая-то хилость, бледность. Во всяком случае, ему будет легче, раз они такие, какие есть.
Поблизости раздался гул, одновременно и глухой и звонкий, двойной звук, в котором одна составная часть подгоняла другую. Звук не умолкал, он приводил в трепет все живое — и его тоже. Тут он обнаружил между деревьями какую-то красноватую каменную массу. Дорога и лестница вскоре опустели. Стало так тихо, словно вся долина вдруг вымерла.
Он уже начал привыкать к новому месту. Встреч решил не искать, но и не уклоняться от них. Друзьям он сообщил, что приземление прошло благополучно. Всего лишь несколько минут назад первое сообщение представлялось ему чрезвычайно важным, как бы залогом связи, которая никогда не прервется. Теперь же для него, завороженного всем, что он здесь увидел и услышал, поддержание связи стало всего лишь обязанностью. Снова раздался двойной гул, гнетущий и возбуждающий в одно время.
Из красноватой постройки донеслись какие-то новые звуки, наполнившие его тревогой, как ранее шелест. Но звуки эти, не порожденные лесом, не испугали его. Они бодрили, вселяли чувство надежды, словно ему вторично удалось совершить приземление. И вдруг они смолкли, и опять вступил двойной гул, гнетущий и возбуждающий.
Теперь он осмелился высунуть голову из кустов и оглядел все здание целиком. Оно показалось громадным по сравнению с крохотными домишками. А когда из ворот снова потекли толпой жители города, тщедушные, слабые, в остроконечных шапках, он задал себе вопрос, зачем им может быть нужна такая постройка.
«Прогулка мертвых девушек»
Кто-то спускался к нему мелкими прыжками, так быстро, что он уже не успел спрятаться. И он вышел из кустов.
Они чуть не столкнулись. Это была девушка. Голова у нее была туго повязана белым платком. Чтобы заглянуть ему в лицо, ей пришлось запрокинуть голову.
Ни разу еще он не видел таких глаз — таких прозрачных, таких бездонных. Ни разу еще ни на одном лице не видел он такого сияния. Девушка хотела ему что-то сказать, но сначала лишь беззвучно шевелила губами. Она притронулась пальцем к его рукаву, однако, коснувшись стеклянно-гладкой, твердой ткани, отдернула руку, будто обожглась. Он понял, что сияние на лице девушки — просто отблеск его собственной одежды. Губы у нее еще несколько раз вздрогнули, прежде чем она собралась с духом и заговорила:
— Я знала, что ты придешь. Как быстро ты спустился! Я своими глазами видела, как ты сошел с неба!
Он спросил в безмерном удивлении:
— Ты видела?
— Да, — отвечала девушка, — даже отец и тот мне не поверил, хотя он ждет, ждет, ждет. Так же сильно, как я, еще сильней. Его жена, а моя мачеха, говорила, правда, будто я видела обычный звездный дождь.
— Это напоминало звездный дождь?
— Ах нет. Не для меня. Крылья — они и есть крылья.
Теперь он погладил ее по голове, голова под его рукой была теплая, как птица.
— Как тебя зовут, девушка?
— Мария.
— Кто я, по-твоему, такой?
— Один из тех семи, что стоят перед господом. Не ты ли Михаил?
— Зови меня как хочешь, зови меня Михаилом. А кто такие эти семь? И кто такой господь?
— Меня ты не проведешь, — сказала девушка с лукавой усмешкой. Она все еще была бледна, все еще дрожала. — Я знаю, ты пришел оттуда, сверху. Я знаю, ты пришел от Него.
Он сказал:
— Но ты никому в этом городе не должна рассказывать, что я пришел.
— Нет, — сказала девушка, — только моему отцу. Только ему. Ведь он так страстно ждал. Было бы жестоко скрыть от него, что ты воистину пришел. Ему так трудно далось ожидание. Над ним многие смеются. Пойдем, я покажу тебе такое место, где ты сможешь спокойно отдохнуть, пока я не приду за тобой и не отведу к отцу.
Она шла впереди него через лес, вверх по склону, вниз по склону.
— Вот смотри, наша овчарня, — сказала девушка. — Она пустует. Овцы на летовье. Я сейчас тебе принесу плащ моего отца. А потом я отведу тебя к нему в мастерскую. Отец работает и днем и ночью. Ты пойдешь?
Он ответил:
— Конечно.
Итак, удалось не только приземление, но и контакты с живыми существами. И все получилось само собой. Как хорошо все вышло. Девушка показалась ему такой близкой, будто их встреча вовсе не была первой. А сам он, что удивляло еще больше, отнюдь не показался ей страшным, напротив, она приняла его как долгожданного гостя. Словно визит из другого мира — для нее привычное дело. И как хорошо они понимали друг друга. Значит, не зря он заучивал каждое слово, каждый звук их языка. Может, его примут за чужеземца, который прибыл после долгого пути из дальних стран.
Он передал сообщение: «Все в порядке, я остаюсь». Ответ пришел тотчас: «Будем ждать в условленном месте».
Он вышел из пустой овчарни. Без всякой тоски глядел он на звездное небо. Скорей даже с облегчением, ибо теперь он был здесь. Найдя точку, которую искал, он оторвал взгляд от неба и перевел его на равнину. Равнина простиралась за городской стеной до отдаленной цепи холмов. Нашел он и затерявшееся среди равнин овечье стадо, о котором толковала девушка.
Он уже узнавал ее шаги. При виде его она снова задрожала от радости. Она принесла плащ своего отца. Плащ доставал ему до бедер — как накидка. Девушка сновала вокруг, гибкая, как котенок, и оглядывала его с ног до головы.
— Теперь ты выглядишь почти как рыцарь, только еще прекраснее.
Они вышли. Лунная тень поглотила тень девушки. Если днем он дивился свету солнца, пробуждавшего все живое, теперь его заворожил свет их единственной луны. Все было в серебре. Он увидел вблизи все строение и башню, с которой несколько часов назад доносился двойной гул.
Он сказал:
— Мария! Там, вверху, моя родная звезда.
Губы у нее дрогнули, прежде чем вымолвить ответ:
— А я думала, ты сошел с семизвездия.
— Почему?
— Потому что вас семеро, и у каждого своя звезда.
— Семеро? Почему? На этот раз нас двадцать три.
Ошеломленная девушка сделала рукой какой-то непонятный ему знак. Она сказала:
— Так много! Представь себе, отец и на этот раз не хотел мне верить. Он холодно сказал: «Если твой пришелец желает говорить со мной, приведи его ко мне в мастерскую до рассвета».
Они обошли большое строение кругом. Кто мог жить там за дверьми, через которые совсем недавно прошло так много людей? Все они вместе со своим городом могли бы там уместиться. И что это мелькает в углублении над аркой? При зыбком свете луны он не мог разглядеть…
Девушка провела его вдоль стены, к боковой дверце низенького деревянного домика. Сквозь щели был виден свет. Слышался визг рубанка и стук молотка. Ему пришлось нагнуться, чтобы следом за ней пройти в дверь. Звонким, прерывающимся от волнения голосом она сказала:
— Вот он.
Маленький человек поднял голову от верстака. Его фартук и борода были покрыты пылью. Он осмотрел пришельца темными, внимательными глазами, без удивления, без недоверия, лишь с напряженной пытливостью. И спокойно сказал:
— Я мастер Маттиас. Моя дочь рассказала мне о вас. Она говорит, вы прибыли издалека. И зовут вас Михаил. — С болезненной усмешкой он добавил: — Девочке показалось, будто вы сошли с неба.
Лицо у него было озабоченное и бледное, такими пришелец и представлял себе местных жителей. Ходил мастер с трудом, чуть прихрамывая. Он принес вина, разлил его по стаканам и сказал:
— Итак, Михаил, добро пожаловать.
Он выпил за здоровье своего гостя, а гость медленно, смакуя, совершил свой первый глоток со времени приземления. Мастеру он дал такой ответ:
— Твоя дочь права. Я пришел издалека. Ты тоже не встречал еще человека, который пришел бы из такой дали. Да. Она права. Я прибыл с другой звезды.
Бородатый человек внимал ему, опустив глаза, и задумчиво молчал. Он привык к удивительным гостям из чужих стран. Говорящим на необычном языке. Приходили учителя и ученики, привлеченные его славой. Больше всего — его последним творением, алтарем, представляющим Тайную Вечерю. Вокруг этого творения уже завязались горячие споры. Ибо этим алтарем он заявил о вере, которую исповедовал, более недвусмысленно, чем мог бы заявить целой проповедью.
Много исполненных решимости мужей готовы были сплотиться вокруг него. За свою общую веру и свое право. Они сознавали, что в этом творении воплотилась их вера. Он давно уже ожидал гостя. Быть может, именно этого гордого и высокого гостя, что стоит сейчас перед ним. Речь его звучит необычно. Он употребляет необычные слова. Он, без сомнения, очень учен. Язык ученых и схоластов часто изобилует выражениями и притчами, которые простой человек может понять, лишь хорошенько над ними поразмыслив или будучи заранее посвящен в их тайный смысл. Надо быть начеку, когда имеешь дело с их феодалом, владыкой долины, и со всеми его приверженцами в городе и окрестных замках. Стоит ему подать знак со своей башни — и весть побежит от деревни к деревне, в соседние замки. От одного из союзников феодала к другому. И они пришлют своих вооруженных людей.
Маттиас объяснил гостю, в чем состоит опасность. Гость напряженно слушал. Он понимал отдельные слова, но не постигал смысла. Тогда он сказал, с трудом подбирая слова, таким языком, который показался мастеру вычурным и темным:
— Более тысячи лет назад, если считать по вашему солнцу, здесь приземлилась наша первая группа. Она тут же была вовлечена в губительные войны. Когда позднее у вас приземлялись другие группы, по-прежнему множество городов стояло в огне. На основе донесений мы пришли к выводу, что речь идет о войнах между кочевыми и оседлыми племенами. Оседлые земледельцы, вероятно, одержали победу и заново отстроили свои города.
Маттиас подумал: «Должно быть, он говорит о нападении гуннов. Какая дикая мешанина из схоластических мудрствований и достоверных сведений!»
Гость же продолжал:
— Мы провели изыскания. Мы знаем, что у вас до сих пор не прекратились войны. Но знать и пережить самому — это не одно и то же.
Мастер поддержал его:
— Справедливо. Это совсем другое. Мы воображали, будто знаем точно, что произойдет, когда с амвонов и в домах станут читать Библию на нашем языке. Мы говорили себе: теперь конец феодалу, пришло царство божие. Мы говорили себе: божье слово неопровержимо. И что же мы видим? Что его опровергают.
Когда господин, которому принадлежит и замок, и сам город, и леса, и поля за городской стеной, начал сознавать, что божье слово может свидетельствовать и против него, он пришел в неслыханную ярость. Правда, наш священник — мужественный человек. Он хранит верность богу. Он не искажает слово божье. Но не заточат ли его в темницу? Если войско феодала войдет в наш город, нас всех могут убить. Если бог не поможет нам.
Гость скрывал, что ему не все понятно. Этот человек лучше понимал слова Михаила или, по меньшей мере, думал, будто понимает их, нежели Михаил понимал слова мастера Маттиаса.
Михаил спросил уклончиво:
— Почему ты боишься превосходящих сил врага? Раз ты уверен, что твой высший повелитель, который сильнее всех, никогда не оставит тебя?
Маттиас живо отвечал:
— Я хочу говорить с тобой открыто. Ты сам сказал: знать и пережить самому — не одно и то же. Я знаю, господь никогда меня не оставит. Но если мне доведется это пережить, все может оказаться совсем не таким, как я, жалкий сын человеческий, себе представлял. Сегодня, в преддверии испытаний — быть может, против нас уже выступило войско, — я начинаю смутно понимать смысл слов: Он никогда меня не оставит. Если я истинно в Него верую, Он до последней минуты пребудет в моих мыслях. Под пыткой и на смертном одре. Он не оставит меня, значит, и я Его не оставлю. Тебе понятно?
Они забыли о девушке. На лице ее сияние надежды сменялось тенью разочарования. Поверит ли ей отец хоть теперь? Михаил — ангел господень. Он ведь сам сказал: я пришел со звезды.
И, однако, в голосе отца все еще звучало сомнение. Она не знала человека, более преданного богу, чем ее отец. Он всякий раз, нахмурив лоб, пресекал болтовню мачехи. Она была сестрой той женщины, которая умерла родами Марии. Отец почти все время жил либо у себя в мастерской, либо по соседству, в большом помещении, где хранил и шлифовал готовые работы. Там он также принимал студентов, школяров, посланцев из других мест, приходивших к нему за советом, с тех пор как Библию стали читать на немецком языке, гонцов от крестьянства и от горожан. Последнее время речь все больше шла об опасности, которая грозит им всем, если войско феодала подойдет раньше, чем крестьянское. Но Мария не понимала, чего теперь бояться отцу, когда перед ним стоит Михаил, ангел господень.
Отец сказал:
— Ступай к матери, Мария, пусть она приготовит нам трапезу. У нас гость.
Михаил последовал за мастером. Он замер на месте. Глаза его приковались к занавесу, отделявшему малую мастерскую от большой. Ничего не понимая, глядел он на мягкие краски ковра, затканного золотом: «Охота на единорога под престолом богородицы».
Мастер Маттиас объяснил:
— Тридцать девушек три года ткали этот ковер. Он означает то, о чем говорил апостол Павел: «Дабы они искали бога, не ощутят ли его».
Михаил спросил изумленно:
— Тридцать девушек? Три года? Зачем? Почему?
Он подумал: «Слова я понимаю. По звучанию. Смысл их от меня скрыт».
Он не мог оторвать глаз от занавеса. Мало-помалу он отыскал на нем белое лицо, развевающиеся одежды, цветы. Глазам его понадобилось много времени, чтобы выделить эту картину из переплетения синих, зеленых и красных нитей. И вот картина перед ним, но в ней нет жизни, а лишь только в ней мелькнет жизнь, сама она исчезает. На его звезде им и в голову не пришло бы ткать подобные ковры. У них бы не хватило на это ни времени, ни сил.
Он последовал за мастером в большую мастерскую. Здесь сумрак мешался с красноватой древесной пылью, той самой, что покрывала фартук и бороду мастера. Мария торопливо зажгла две свечи перед алтарем букового дерева, ожидающим здесь окончательной шлифовки. Мастер с гордостью наблюдал потрясение на лице своего гостя. Глаза гостя засверкали счастливой растерянностью.
Тут мастер радостно вздохнул, и в эту минуту, когда его творение отразилось на лице гостя, забыл все свои горести и все страхи последних дней.
Михаил осторожно потрогал голову Иоанна, покоящуюся на груди Спасителя, складки одежды, лоб и рот, он коснулся также руки Иуды, протянутой к солонке. Он отступил. Он спросил:
— Что это?
Мастер Маттиас ответил:
— Тайная Вечеря — моя последняя работа. Я принесу ее в дар церкви Святого Иоанна.
— Но как ты сумел это сделать? — спросил гость в глубочайшем изумлении.
— Господь вложил в меня дарование, — спокойно ответствовал мастер, — а я с детства учился.
— Но зачем? Кому это нужно?
— Я не понимаю тебя. Во славу божию, на радость и поучение нашей общине. Иисус, Иоанн, Иуда — люди могут узнать здесь их лица. Многие вознегодуют. Ну и пусть, наконец, негодуют те, кто вечно вызывал негодование у нас: своими грязными делами, подлыми приказами, налогами, всяческими притеснениями, предательствами, доносами — они сразу смекнут, кто такой Иуда, предавший и предающий бога, нашего истинного повелителя…
Через едва заметную дверь в задней стене вошла худая женщина. Она поставила на стол несколько дымящихся мисок. Это была жена мастера. Казалось, она состоит из одних костей. За едой после каждого куска Михаил устремлял пристальный взгляд на резной алтарь.
— Я понимаю вас, — сказала женщина, — это лучшее из того, что он до сих пор создал. А у вас есть такой мастер?
— Нет, нет, — отвечал Михаил. — У нас нет мастера, который мог бы сделать такой алтарь. И таких работ у нас тоже нет.
— Что же тогда у вас есть?
— У нас вообще нет ничего подобного. Ни такого, что напоминало бы это резное дерево, ни такого, что напоминало бы этот тканый занавес. У нас, — я уже говорил мастеру, — разум и руки используют, чтобы строить то, что полезно: машины, мосты, плотины. Благодаря этому мы сумели изыскать средства и возможности, чтобы попасть с нашей звезды на вашу.
Худая женщина пожала плечами:
— Ну, да, конечно, запруды, и плотины, и бороны, и плуги, и все такие вещи нужны и здесь. Но муж мой Маттиас в большом почете — злятся лишь его враги — за то, что создает произведения искусства, которые славят творца и дарят человеку счастье в его несчастьях. Да вы и сами не отводите глаз от алтаря. Скажите, кто вас к нам прислал?
— Как я уже говорил мастеру, мы не первые, кого наша звезда отправила на вашу, с тех пор как мы научным путем установили, что здесь обитают живые существа.
Жена Маттиаса начала снова:
— А я думала, вас прислали из какой-нибудь мастерской, ибо мы здесь хорошо знаем, что и в других местах есть мастерские, и великие мастера, и великие произведения искусства.
— Так ты называешь работу мастера Маттиаса искусством? Нет, на нашей звезде ничего подобного нет. А потому нет и таких мастерских. Наши знания и наши силы нужны нам для других свершений. Для того, например, чтобы прилететь к вам.
Девушка подумала: «Я права, он прилетел с неба, он прилетел».
Маттиас подумал: «До чего глупа моя дочь. Как может ангел прибыть со звезды столь убогой, что там даже не знают искусства?»
Он сказал:
— Лучше тебе уйти, пока не явились ученики. Я должен сперва подготовить их к твоему прибытию.
Мария увела гостя. Покуда можно было, он не отрывал взгляда от резного алтаря.
Небо побледнело, звезды исчезли. В первый раз он почувствовал пусть даже не тоску по родине, но отчужденность, словно что-то неведомое угрожало ему после того, как он повидал уже столько неведомого. Он передал сообщение: «Ни при каких обстоятельствах не покидайте места встречи».
Мария спросила:
— Ты расскажешь на небе о том, что умеет мой отец?
— Конечно, — ответил Михаил, — но ты должна сказать мне, как это у него получается. Скажи мне, почему он не бросает работу, хотя и знает, что ему грозит большая беда?
Мария воскликнула:
— Бросить работу? Он? Сейчас? Когда сам господь повелел ему завершить алтарь собственными руками?
— Я предвидел, — сказал Михаил, — что на вашей звезде творятся всякие ужасы. Что вы все еще не отвыкли от крови и убийств. Но я не знал, что, несмотря на это, вы способны создавать творения, подобные тому, которое создал твой отец.
— Послушай, Михаил, колокола звонят. Я должна вернуться. Мы живем в великом страхе. Сейчас начнется богослужение, и мы будем просить бога отвратить от нас опасность.
Как хорошо пахла мякина, на которой Мария приготовила ему ложе. Он спал бы долго и глубоко, не разбуди его срочное сообщение от товарищей: «Немедленно улетай. Войско выступило. Скоро загорится город».
Когда он собрался и пришел к мастеру Маттиасу, там было уже большое волнение. Собрались ученики, друзья, священник. Звонарь утверждал, будто с колокольни видно облако пыли, сгустившееся там, где равнина упирается в горную цепь. Какой-то молодой паренек высказал мнение:
— А может, это наши? Они всегда действовали быстрей.
Звонарь сказал:
— Мне надо идти. Я дам вам знать, как только разгляжу людей и пойму, чье это войско.
Мастер Маттиас молчал, лицо его было сумрачным, а пастор сказал:
— Будем надеяться на то, что это наши. Будем готовиться к тому, что это враги.
Когда Михаил вернулся в лес, чья-то рука вдруг легла ему на плечо, а другая схватила его за локоть: два друга из его экспедиции.
— Чего ты мешкаешь? Немедленно возвращайся с нами.
— Нет, — отвечал Михаил. — Я не могу. Я не хочу. Здесь живет мастер Маттиас. Здесь живет его дочь Мария. Сердце мое отдано им. Я не оставлю их без совета и помощи.
— Мы тебя не понимаем… Что значит «мое сердце отдано им»? Кто они такие, этот Маттиас? Мария? Какое тебе дело до их врагов? Перед отлетом мы давали клятву: Мы никого не бьем. Мы никого не убиваем. Мы ничего не сжигаем. Мы должны разведать, что происходит на этой звезде. Вот твоя задача — разведка.
Михаил тихо ответил:
— Дайте же мне разведать о том, что произойдет не далее как сегодня.
— Хорошо. Даем тебе еще несколько часов.
Перед отлетом на Землю Михаил считал невозможным унизиться до уровня тех существ, которые защищаются с помощью оружия.
Но как спасти мастера Маттиаса? Теперь мастеру не поможет его умение создавать из дерева людей. Умение, которым не наделен ни один обитатель планеты Михаила.
Из уст в уста пронесся слух, что за облаком пыли скрывалось не дружественное войско, а объединенное войско феодалов. И перед ним опустился подъемный мост. Часть горожан сразу устремилась в церковь, словно то было неприкосновенное убежище. Дома уже стояли в огне. Занялось все, что не из камня. Мастерская мастера Маттиаса и в ней его грандиозный последний труд.
Сперва держа Маттиаса за руки, потом надев на него цепи, солдаты принудили его наблюдать гибель мастерской и великих творений. Он смотрел и смотрел неотрывно, и даже не заметил, что подле него прикорнула Мария. С кошачьим проворством она проскользнула через кольцо вооруженных людей и прильнула к отцовским коленям. Она совсем не смотрела в огонь, она смотрела на его мертвенно застывшее лицо. Она осталась с ним рядом — как одинокий листок на ветви. Михаил и его спутники подняли обоих в воздух — вырвали из кольца врагов и перенесли к месту посадки.
Они все еще были в плену человеческих страданий, хотя уже далеко, очень далеко от бушевавшей на земле жажды убийства.
Лишь теперь Михаил догадался снять цепи с Маттиаса. Мария по-прежнему сидела, прильнув к ногам отца, как раньше, на базарной площади.
Время от времени кого-нибудь из двоих заставляли глотнуть воды. Маттиас совсем не воспринимал окружающее. Он сидел оцепенелый, хотя и живой, с закрытыми глазами. Мария дрожала всем телом. Она зябла, врач экспедиции не отходил от них ни на минуту. На воздушном островке они совершили временную посадку. Мария не испытывала ни удивления, ни страха. Она только закрыла глаза. Волнение оказалось для нее чрезмерным. Вскоре она перестала дрожать. Врач экспедиции, как это принято говорить на Земле, сделал все, что было в его силах. И, однако, Мария умерла. Тут возник вопрос, то ли набальзамировать маленький труп, чтобы показать дома, как выглядят земляне, то ли отправить ее в просторы Вселенной.
Михаил, с присущим ему упрямством, сумел доказать, что Мария принадлежит ему. И что ему непереносима мысль уступить ее жадным взглядам любопытных. Пусть уходит во Вселенную.
На деле Мария не была так окончательно мертва, как о том полагали живые. Ее сердце неожиданно совершило еще один могучий толчок. И она вдруг обрела способность летать, как летают ангелы — с ничем не ограниченной легкостью. Вселенная оказалась сплошным вихрем золотого воздуха. В этом воздухе, который она могла вдыхать полной грудью, рассветно-золотом, денно-белом, закатно-красном воздухе, сосредоточились все ее желания. И не только сами желания, но даже исполнение желаний воплощалось для нее в этом полете, о котором она мечтала еще на земле. Она кругами уходила в небо, туда, откуда сошел к ней Михаил. Она слышала хоры, несравнимые с теми, которые слышала на Земле. Ее собственный голос, нежный, но сильный, звучал совсем по-другому, чем он когда-либо звучал на Земле. И ее счастью — жизнь и смерть воедино — не было конца.
Вернувшихся разведчиков встретили бурным ликованием и по поводу удачной высадки на звезду, именуемую Земля, и по поводу благополучного возвращения.
Врач не подпускал никого из безмерно любопытствующих к мастеру Маттиасу. Не подпускал он их и к Михаилу, ибо тот казался ему чересчур утомленным.
Мастер Маттиас едва дышал, но был жив и продолжал жить еще некоторое время, правда, безмолвно и неподвижно. Тщетно пытался Михаил, не покидавший мастера, извлечь из него хоть единое слово, пробудить его к жизни. Да и Михаила, к великому удивлению друзей, тоже нельзя было заставить хоть вкратце рассказать о своих впечатлениях. Впечатлениями поделились только два его спутника: кровь, огонь, война — эти впечатления почти не отличались от рассказов предыдущих экспедиций. О творении Маттиаса они ничего не могли сообщить, ибо когда они прибыли, алтарь уже горел. Да и церковь, охваченная огнем, рухнула у них на глазах, оставив по себе лишь обломки каменной стены. А беженцы считали ее неприкосновенным убежищем…
Молодой ученик, любимец Михаила, подготавливавший вместе с ним и многими другими экспедицию на Землю, часто приходил к своему бывшему учителю, хотя последний оставался замкнутым и безучастным. Если даже ученику порой удавалось вырвать у Михаила несколько слов, смысл их оставался темен.
Зато самому Михаилу удалось пробудить к речи мастера Маттиаса, и хотя он успел отвыкнуть от человеческого языка, он в конце концов понял, что мастер желал бы перед смертью еще немного заняться резьбой. Михаил достал для него дерево, какое здесь было.
Он отгонял всех, кто теснился вокруг, чтобы вблизи наблюдать за поведением землянина.
Вскоре Михаил догадался, что возникает из дерева: Мария, она, Мария. Он угадывал строение ее хрупкого тела, неповторимый наклон головы, девичье лицо, молящее и в то же время исполненное благодарности. Мастер Маттиас очнулся от своего оцепенения. Хотя и дерево и инструмент были для него непривычными, потребность облечь в зримую форму свои представления оказалась так сильна, что вскоре волосы его снова покрыла древесная пыль, словно в мастерской на Земле.
Другим его работа казалась утомительной и бессмысленной возней с деревом. Может быть, один только любимый ученик Михаила почувствовал, что жители Земли таким способом выражают себя, только таким способом, до последнего вздоха.
Маттиас и Михаил обменивались порой одинаковыми тяжелыми взглядами и кивали друг другу.
Мастер Маттиас просил:
— Похороните меня вместе с моей дочерью.
Фигура была еще очень далека от завершения, когда мастер Маттиас во время работы отошел.
Он решительно не желал быть сожженным после смерти. Он хотел навсегда остаться рядом с дорогой его сердцу, но еще недоступной для глаз непосвященных фигурой девушки.
Однажды, много лет спустя после того, как умер Михаил и его любимый ученик тоже, гроб Маттиаса вскрыли. Вскрыв, изучили его скелет и, к своему удивлению, обнаружили, что он почти такой, как скелеты живущих на их планете. Сохранился и кусок дерева с какими-то зарубками. Никто не мог понять, что из него собирались сделать.
Молодой, на редкость искусный пилот — он был назначен разведчиком для очередной экспедиции — долго ломал голову над этим куском. Он ощупывал его. Он пронзал его своими мыслями. Но ему не удалось доказать, ошибается ли он, как утверждали его друзья, или действительно из куска дерева должна была возникнуть фигура девушки.
Он собирался лететь по тому же маршруту, как некогда Михаил. Он хотел выяснить все, что ему поручено, и одновременно, уже для себя, узнать, имеются ли на звезде Земля подобные куски дерева, иными словами — в этом он не сомневался — будущие фигуры, и если имеются, то для чего они служат. Он сказал себе, что смерть помешала резчику закончить работу. Резчик обладал разумом. Разумом другого склада, но и в его черепе гнездились побуждающие к действию мысли.
Много лет подряд все, в том числе и молодой пилот, работали над подготовкой новой экспедиции. Все было точно рассчитано, усовершенствовано, перепроверено.
Еще до приземления им удалось установить, что старые донесения были правдивы, да и теперь еще соответствовали действительности. Намеченный тогда для изучения город выгорел дотла. Подобно муравьям, копошились в развалинах живые существа, занятые, должно быть, его восстановлением. Разведчики пролетели над дымящейся нивой, над горящими или догорающими городами и деревнями, где точно так же, словно в разоренном муравейнике, копошились живые существа.
Увидели они несколько новых, широких, утрамбованных дорог, по которым в разных направлениях сновали до удивления схоже одетые и тяжело вооруженные земляне. Они забирали у нивы все, что еще годилось к употреблению. Часть их, верхами или в пешем строю, очень быстро подступала к большому, многобашенному городу. Молодой разведчик избрал этот город для приземления. Вооруженные жители дозором стояли на стенах. Мужественные земляне, подумалось ему. Они, верно, и не подозревают, как близко и как многочисленно войско, выступившее против них. Почему выступило войско, он не понимал. Не понимал он также, почему город защищается. У них все равно не хватит оружия. Это видно было уже сверху.
Молодой разведчик, как и положено, передал донесение. Он здоров, чувствует себя нормально. Сперва он бесцельно слонялся по узким, кривым улочкам, каких не было на его звезде. Кров он нашел скоро. На вывеске стояло: «У трех лебедей». Должно быть, это какая-нибудь гостиница. Многие жители города, бродившие в поисках приюта, показались ему встревоженными и бездомными.
Он сообщил друзьям, что устроился там-то и что у него все в порядке. Ибо чувствовал он себя отменно. Полным сил, замыслов, готовым ко всяким неожиданностям.
Хозяйка «Трех лебедей», решив, что гость прибыл издалека и поэтому должен немедля подкрепиться, послала к нему служанку с пивом и множеством всяких кушаний. Он глядел, как девушка — а может, это была замужняя женщина? — расставляет перед ним стаканы и миски. Ему понравились ее черные волосы и светлые глаза. Хотя на лице девушки было написано недоверие, которое делало его почти мрачным, она порой начинала смеяться от слов гостя, и смех этот весело отдавался у него в ушах. Она не отшатнулась, когда он взял ее за руку и более чем учтиво поблагодарил. Едва она закрыла за собой дверь, в городском воздухе разлился звон, какого он еще никогда не слышал. То не был сигнал, то не было предостережение, и, однако, в звоне слышалось и то и другое. Но прежде всего слышался могучий, потрясающий сердце призыв, обращенный ко всем вместе и к каждому в отдельности.
Он припомнил скупые донесения первого разведчика, которого на Земле прозвали Михаилом. До Михаила тоже донесся с одинокой башни двойной звук, несущий в себе угрозу и одновременно вселяющий надежду. В этом городе звук доносился со многих башен. Люди бежали навстречу звону, забыв свою работу, а может быть, страдания и радости тоже.
Он спустился по узкой, делавшей два витка лестнице. Вдруг — он был уже на улице — перед ним возникла служанка. Она схватила его за рукав и старалась приладиться к его шагам. Ее объяснений он не понял. Понял только, что она умоляет взять ее с собой. Лицо у нее было робкое, хотя порой она казалась ему хитрой и даже наглой. И скорее уж он последовал за робко-наглой девушкой, чем она — за ним.
Они остановились перед величественным порталом. Туда все еще текли толпы народа. Вблизи звон вызвал дрожь даже у него. Он не понял, как возникает этот звон, звон шел с башни, вырастающей из здания. Девушка пробормотала какие-то непонятные слова. Она закрыла платком лицо. Она старалась не привлекать внимания ни к себе, ни к нему. Его это устраивало. В просторном помещении не оказалось комнат, оно было разделено высокими колоннами. Внимание его привлекла фигура женщины возле одной из колонн, в одеянии, ниспадающем складками, и с младенцем на руках. Женщина с улыбкой смотрела на младенца, младенец же смотрел только на него, пришельца. Воспоминание пронзило его мозг. Правда, такого он никогда в жизни не видел, но он видел нечто подобное или могущее стать подобным.
Его спутница скользнула прочь. Она сделала рукой и коленями непонятное ему движение. Потом она вернулась. И тут в глубине здания родилось многоступенчатое звучание, порой тяжеловесное, порой легкое и нежное. Снова дрожь пробежала у него по спине. Это звучание волновало больше, чем утренний звон. Должно быть, его рождали человеческие голоса. Он увидел на лестнице ряды мальчиков в черном и белом, мальчики запевали, округлив губы, порой громко, порой тихо, порой все вместе, порой группами. Он подумал: «Чего только не умеют эти земляне». И еще подумал очень отчетливо, как вообще привык думать: «Все, чему нас учили о Земле, неправда. Да, с воздуха я видел, что их поля опустошены, что большинство городов выгорело, что на пороге новая война, которая скоро придет в этот город, и тогда он задохнется в огне и крови, нас точно оповестили обо всем прежние экспедиции. Но о многом они умолчали. О том, что на этой Земле созданы такие чудеса, каких у нас нет и в помине. Здесь есть все — и ужасное и чудесное, но как может сосуществовать и то и другое, я покамест не могу понять».
Девушка потянула его за рукав, чтобы незаметно увести. Он не понял, почему она порой выступает так гордо, порой так пугливо, почему она закрывает платком свое красивое лицо.
Вечером она принесла ужин ему в комнату. Она оставалась у него столько, сколько он захотел. Ее любовь показалась ему приятной. Она спросила: «Как тебя звать?» Он ответил первое, что пришло в голову: «Мельхиор». Он слышал, как хозяйка на лестнице выкрикнула кому-то это имя. «А тебя?» — «Катрин».
На следующий день он слонялся по городу один. Вдруг перед ним возникли двое из его спутников. Они посоветовали ему немедля вернуться с ними. На подходе большое войско, а жители ничего не подозревают. Мельхиор отвечал, что непременно хочет задержаться. Едва произойдет нападение, он тотчас присоединится к ним. Спутники называли его упрямцем, забиякой. Обещали высадить его по желанию в другом месте. Ведь и в городе, которому не угрожает враг, можно собрать не менее ценные сведения.
Он повел их по улицам, привел в церковь. Он показал им женщину из ожившего камня. Он спросил: «Есть у нас что-нибудь подобное?» — «Нет. Ни к чему. А кстати, и здесь все это скоро будет разрушено».
Он настоял на своем решении провести в осажденном городе по меньшей мере еще одну ночь.
Манили пестрые фонарики, пение, крики. Катрин привела его на базарную площадь. Всевозможные балаганы с утра до вечера навязчиво предлагали горшки и кружева, ложки и платки и всякую необходимую в хозяйстве утварь. Встречались балаганы, где предсказывали будущее. И такие, где плясали и пели и выделывали всякие фокусы. Это было место, созданное для шума и веселья… Люди вскоре столпились вокруг Мельхиора, ибо через стекло, внезапно извлеченное им из кармана, он отбрасывал на ближайшую стену пестрые картины. И еще у него был маленький ящичек. Стоило какому-нибудь человеку заглянуть сквозь отверстие внутрь ящика, Мельхиор нажимал кнопку, и из ящика выскакивало изображение этого человека. И другие диковинные фокусы показал он людям. Сперва зрители были ошеломлены, потом они заволновались. Катрин шепнула:
— Ты настоящий чародей.
Кто-то спросил:
— А женщина, которая жмется к нему, это уж не Катрин ли?
И другой ответил:
— Да, это Катрин, беглая ведьма.
Тут Катрин шепнула:
— Бежим отсюда. И поскорей.
Люди не успели ахнуть, как Мельхиор схватил ее за бока, рывок — и они взмыли высоко над городом. Катрин громко вскрикнула от радости.
С воздуха они увидели, что приближается грозное войско. Они услышали предостерегающие сигналы, но сами уже были в безопасности. Им ничто не угрожало. Даже тогда, когда после бесплодных переговоров в городские стены полетели ядра и горящие факелы. Любопытства ради они еще раз описали круг над городом. Языки пламени уже лизали деревянные дома. Напуганная Катрин с облегчением цеплялась за Мельхиора. Она все время твердила: «Господи, какой ты искусный чародей».
Мельхиор спросил:
— А что они хотели сказать, когда называли тебя ведьмой?
— Ведьма я никудышная, — ответила Катрин. — Соседка однажды посоветовала, чтоб я села на помело, повторила заклинание, которому она меня научит, и тогда, мол, я полечу, я гожусь для этого дела. А я в ту пору была бы рада-радехонька избавиться от злого мужа, чтоб не лупцевал меня с утра до вечера. Я все сделала, как велено, с помелом и с заклинанием, но ничего не вышло, потому что меня застигли на месте преступления. А когда меня вели к судье, мне удалось бежать. Я прибежала в соседний город и устроилась служанкой в трактир… Зато ты — ты взаправду умеешь колдовать. Ты и летать умеешь. Ты тоже оттуда, сверху?
— Да, — сказал Мельхиор и затрясся от смеха. — Но теперь нам пора приземляться.
Они вместе опустились на равнину. Там, где скрещивались три дороги, войска разбили большой лагерь, в сто раз больше и многолюднее, чем базарная площадь. Среди скопища солдат, собравшихся со всех концов земли, солдат, орущих, играющих в карты, дерущихся, торгующих, пляшущих, скачущих, подхватывающих — кто кого перекричит — песни на языках гортанных и певучих, бряцающих всевозможным оружием, Мельхиор не привлекал внимания. Да здесь ничто и не могло бы привлечь внимания. Его летный костюм можно было принять за один из многих диковинных мундиров. Здесь один рядился в латы, другой — в бархат. Один — в шляпу с перьями, другой — в сверкающий шлем. И никому здесь не было дела, ведьма Катрин или не ведьма и откуда взялся Мельхиор. В этом столпотворении ничто не играло роли. Лишь порой раздавалась отрывистая команда или пронзительный свист. И тогда сбивались в кучу люди, одинаково одетые. Мало-помалу установился относительный порядок. Солдаты перестали петь, пить, толпиться. Лагерь снимался с места. Офицеры с золотыми и серебряными цепями отдавали короткие приказы.
Вдруг кто-то схватил Мельхиора за руку. Опять спутник. Спутник сказал:
— Уходи как можно скорей. А женщину бери с собой, если уж тебе так хочется…
Катрин не поняла их разговора, но когда Мельхиор объяснил ей, чего требует друг, она не стала перечить, а, наоборот, обрадовалась. Может, это и будет тот адский полет, который давно уже возбуждает ее любопытство. Она ни вот столько не верила попам, когда те утверждали, будто ее удел — плач и скрежет зубовный. А любой полет с Мельхиором — это самое настоящее волшебство.
Но Мельхиор ответил спутнику, что об окончательном отлете пока нечего и думать. Он уж начал постигать действия и уловки землян. А как исследователь он дал слово постичь их до конца.
Спутник на него рассердился. Разговор кончился тем, что Мельхиор обещал через равные промежутки времени подавать о себе вести. А другой со своей стороны обещал всякий раз немедля отвечать ему.
Мельхиор вторично поднялся с Катрин в воздух. К этому времени лагерь почти опустел. Одичалые с виду солдаты расходились по разным направлениям, кто — в конном, кто — в пешем строю.
Если бы кто-нибудь случайно поднял голову к небу, он принял бы крохотную, быстро удаляющуюся точку за ястреба. Но кто сейчас стал бы глядеть в небо? Катрин радовалась, что у нее такой друг, она была добрая душа.
Много часов летели они над опустелой землей. Поля были уже начисто вытоптаны, леса вырублены, дотлевали остатки деревень, городские стены сровнялись с землей, а развалины давно перестали дымиться. Если и были там раньше люди, они либо сгорели в своих домах, либо спаслись бегством. Мельхиор подумал: обойди мы всю эту страну, мы и тогда бы не увидели больше.
Он спросил Катрин о причине такого опустошения. Один раз она ответила: «Потому что здесь все были евангелической веры». Второй — «Потому, что здесь все были католики». Мельхиор не понял ни первого, ни второго.
Наконец они приземлились в зеленой, холмистой местности. Здесь были луга и лес. И несколько хуторов. И нечто вроде замка, какими их знал Мельхиор по старым донесениям. Не было только владельцев замка. Ручей, который показался Мельхиору очень веселым после огромных пространств выжженной земли, вращал мельничное колесо. Но мельник с семьей бежал. Может, они разделяли веру своего господина. Катрин считала, что здешний феодал принадлежал к евангелической церкви. Мельхиор опять не понял смысла ее слов. Зато он смыслил в мельницах. Здесь они и осели.
С хуторов и из соседней деревни приходили крестьяне, привозили зерно для помола. Плату нежданный мельник получал свежим хлебом. Приносили им также овощи и яйца. Порой и курицу. Катрин здесь очень полюбили. Когда она понесла, крестьянские женщины принялись давать ей советы. Так они и жили — ни худо, ни хорошо. А Мельхиор начал более или менее понимать, какова земная жизнь на самом деле.
Каждое воскресенье он с Катрин проделывал неблизкий путь до деревни. Люди думали, они ходят в церковь ради своей веры. Всякий раз он с изумлением слушал церковные песни. И внимательно изучал все, что еще сохранилось здесь из картин и резьбы. Почему расписные некогда стены были закрашены белой краской — этого он не мог понять. Лишь молодая женщина с младенцем — здесь тоже была такая, только из дерева, а не из камня, — осталась невредимой. Пожалели, думалось ему, а потом, может быть, и ее уничтожат. Эти земляне глумятся над собственным мастерством, хотя умеют делать такое, чего никогда не умели на его звезде. Как часто в неразумии своем они уничтожают чудеса, сотворенные их же руками. Правда, Катрин утверждала, будто в этой чистой, белой церковке сподручнее молиться.
С помощью соседок она произвела дитя на свет. Младенец родился красивый и здоровый.
Однажды Мельхиора навестил товарищ по экспедиции. Хотя Мельхиор регулярно передавал сведения и получал ответ, он был не только удивлен визитом, но и обрадован. Гость не привлек ничьего внимания, ибо давно уже на мельницу со всех сторон стекались люди, отчасти потому, что им нужна была мука, отчасти потому, что по свету шла молва о золотых руках самого мельника. Он чинил им сломанный инструмент, он делал более совершенный. Мельница стала местом встречи для всех, желающих отвести душу. Мельхиор велел своему гостю держаться незаметно.
Гость сказал:
— Твои донесения я передаю. Мы регулярно сообщаем в ответ нужные сведения. Но теперь мой тебе совет, доставь свое донесение лично.
Мельхиор ответил неуверенно:
— В следующий раз.
Вечером в тихом воздухе разнесся звук рожка. Звук этот заставил вздыхать от счастья.
— Вслушайся, — сказал он, — это трубит мальчик-крестьянин. Как настоящий артист.
Мельхиор успел уже понять, что означает это слово. Он продолжал:
— Не могу постичь, как они здесь до этого додумываются, хотя знают, что война у дверей. У нас никто бы так не сумел.
— У нас для этого нет ни времени, ни охоты, — ответил гость. — У нас совсем другие задачи. Были и есть. Разве иначе ты мог бы здесь высадиться? А я прилететь к тебе в гости? Наши мысли и наша сила нужны нам для других дел.
По ночам Мельхиор искал на небе ту звезду, которая была его родиной. Теперь он не мог бы сказать, что не испытывает более тоски по ней.
Не мог бы он и сказать, что не испытывает более скуки. Пастуший рожок перестал удовлетворять его. Он тосковал по человеческой сутолоке, по могучей музыке, которую слышал однажды в давно сгоревшем городе.
Он знал, что примерно в одном дне полета отсюда есть большой город, еще пощаженный войной.
— Хорошо, что тебе снова пришла охота полетать, — сказала Катрин.
Они оставили дельных молодых людей присматривать за мельницей, им же они доверили и ребенка. А сами улетели. Сказали, что отправляются искать родственников.
Сперва было счастье подъема и свободного парения в воздухе. Но через несколько часов полета над выжженной землей, где одни обуглившиеся деревни и пустота, ничего, кроме пустоты, Мельхиор подумал: «В этой пустыне даже самый быстрый полет бесцелен».
Наконец на горизонте показались башни. Скоро они опустились в дым, в людскую толчею. Город был самый большой из всех, какие Мельхиор видел раньше. Толпы беженцев смешались с коренными жителями.
Они устроились на постоялом дворе. Мельхиор тотчас сообщил о своем новом местопребывании. Но прежде чем с его звезды могли подтвердить прием, Катрин увлекла его в собор. Там как раз начиналась необычная игра, игра на серебристом инструменте, который Катрин назвала органом. Орган этот был известен далеко вокруг. В соборе шло евангелическое богослужение.
Музыка неистовствовала. Мельхиор слушал как завороженный. Пели не только мальчики-хористы — вся община поднялась с колен и запела. Даже Катрин, словно кто-то заколдовал маленькую ведьму, неожиданными звуками, то горестными, то радостными, тихонько вторила поющим.
Когда они вернулись на постоялый двор, Мельхиор принялся ждать ответа. Ответа не было. Он настойчиво взывал к своему другу и спутнику, который последним навестил его. Друг тоже не отозвался. Как будто передача Мельхиора не достигла цели.
На постоялом дворе он прислушивался к болтовне людей. Оказывается, город уцелел благодаря хитрости феодала, умевшего ладить со всеми — и ни с кем.
Мельхиор весь обратился в слух, когда при нем заговорили об одном старом ученом, который живет в этом городе и по велению феодала изучает движение звезд с помощью необычно сильной зрительной трубы.
Поскольку и на следующий день Мельхиор, несмотря на неоднократные передачи, не получил ответа, он решил посетить старого ученого. У старого ученого были зоркие, молодые глаза. Он привык к самым удивительным посетителям. Он позволил Мельхиору поглядеть в подзорную трубу, но она оказалась не сильней, чем труба Мельхиора.
После некоторых раздумий Мельхиор осмелился спросить у старика, не заметил ли тот каких-либо изменений в определенной части неба. Старик даже обрадовался вопросу. Значит, на сей раз к нему явился не праздный посетитель, а человек, который разбирается в таких вещах. Не придворный, которому хочется узнать будущее по расположению звезд, а внимательный наблюдатель. Ученый ответил:
— Да, немного времени тому назад на небе вспыхнул неожиданно сильный свет, словно зажглась сверхъяркая звезда. Этот свет я наблюдал и в следующую ночь. Теперь свет погас, но он мог повлечь за собой некоторые перемены в своем окружении, которые мне, однако, до сих пор не удалось обнаружить.
Мельхиор подумал: «Вероятно, этот свет вспыхнул именно в то время, когда я летел сюда и когда слушал орган. Быть может, он повлиял и на судьбы моей родной звезды, — вот почему я не могу ни передать донесение, ни получить ответ».
Наконец он спросил:
— А какова, по-вашему, причина?
Старый ученый отвечал:
— Сегодня я при всем желании не могу ответить на ваш вопрос. Мой повелитель наверняка решит, что то было знамение божье — для него. Я же говорю вам открыто: я этого покамест не знаю. Мои предшественники были неразумны и суеверны, однако они добросовестно отмечали движение звезд. В их записях нет ни слова о подобных вспышках. Нам понятна лишь некая часть природы. Причины и последствия этого явления выяснятся позднее.
После долгого молчания Мельхиор сказал:
— Возможно, на той звезде обитают живые существа, которые знают больше, чем мы.
Старик рассмеялся.
— Возможно, возможно. Ты ведь евангелической веры, не так ли? Природа лишь здесь, на Земле, создала условия для жизни. Или ты веришь во второе грехопадение? И второе пришествие?
Мельхиор ответил:
— Говорить «лишь здесь» мы можем только сейчас. Насколько нам известно…
— Насколько нам известно, — спокойно повторил старик.
Выйдя от ученого, Мельхиор сказал себе, что теперь он навсегда остается на Земле без какой-либо связи, без какой-либо надежды на ответ, без какого-либо задания.
Теперь он лишился родины.
Катрин испугалась, увидев его лицо, и тогда он признался:
— У меня так болит сердце, словно оно раскололось надвое.
Они полетели обратно над опустошенной землей. Он думал: «Ну почему, почему земляне своими руками все уничтожили?»
Зеленая цепь холмов с лесами и лугами, с ручьем, который вращал мельничное колесо, — здесь их ждал покой после долгих часов полета над опустошенной землей.
Мельхиор подумал: «Все возможно. Земля зазеленеет снова. Что же, потом ее снова выжгут и она снова зазеленеет? А как у нас на родине? Впрочем, у меня нет больше родины. Связь прервана. Не навсегда ли?»
Молодой мельник с радостью принял предложение Мельхиора взять на себя заботы о мельнице. Мельхиор, чьи силы таяли день ото дня, лишь немного подсоблял ему. Чтобы зарабатывать на жизнь, он чинил крестьянам всякий инструмент или изобретал для них новый. Соорудил он и ткацкий станок для Катрин. Ибо выяснилось, что она превосходно умеет ткать. По совету Мельхиора, она впрядала в свои ткани многоцветные узоры, даже людей и животных. Скоро ее ткани прославились и полюбились во всей округе.
Мельхиор слабел на глазах. Как ни пытался он установить связь с друзьями на родной планете, ему ни разу не ответили. Звезда, правда, была видна на небе, но сама она не посылала сигналов и не отвечала на сигналы Мельхиора.
Они жили со своим ребенком неподалеку от мельницы, в нерушимом покое. Только стук мельничного колеса да щебетание ребенка — вот и все, что они слышали с раннего утра до позднего вечера.
Порой Катрин украдкой поглядывала на мужа, исхудалого и бледного, и тихо опрашивала:
— Почему ты больше не занимаешься колдовством? Не делаешь хотя бы те маленькие фокусы, которые показывал однажды на ярмарке? Пестрые картинки, умевшие плясать и кувыркаться?
Мельхиор отвечал:
— Нет у меня больше охоты колдовать.
— Ах, если бы мне хоть разок еще полетать, — причитала Катрин. — Или ты забыл заклинание, чтобы подняться в воздух?
— Забыл.
Мельхиор подумал: «Быть может, мой спутник видел вблизи, что произошло с нашей звездой. Быть может, он и сам был на ней с моими донесениями. А потом произошло нечто, нарушившее нашу связь. Иначе он уже давно дал бы мне какой-нибудь знак или побывал у меня».
Он снова и снова пытался передать им свои донесения и поймать их ответ с помощью маленького прибора, который постоянно носил на себе между рубашкой и телом. Катрин тайком поглядывала на этот прибор. Он напомнил бы Катрин морскую раковину, доведись ей хоть раз в жизни увидеть такую. С узкой щелью, из которой доносится глухой рокот. Порой Катрин думала, будто это свисток, Мельхиор дует в него, и ему отвечают изнутри таким же свистом.
Теперь он не выпускал прибора из рук. Говорил в него какие-то слова и тщетно ждал ответа.
Жизнерадостность и веселые проказы давно его покинули. Хотя Катрин нежно пеклась о нем, а мельник и кой-кто из соседей старались подбодрить, Мельхиора снедало одиночество. И он медленно угас, когда осознал, что его донесений никто не слышит и что ответа ему никогда не дождаться.
Катрин, как умела, зарабатывала себе на жизнь. Красота ее увядала. Но все женихи казались ей жалкими по сравнению с ее чародеем.
А вот дочь — та цвела. Всякий невольно улыбался, завидев ее. Даже угрюмые и сонные крестьяне радовались, когда она плясала и пела. Она была нежная, но сильная и поднимала, словно перышко, тяжелые корзины. А ткать и вязать она вскоре выучилась лучше, чем Катрин. Если она пела в церкви, голос ее, подобный роднику, всегда выделялся из хора.
Она была еще очень молода, когда для нее сыскался муж, здоровый крестьянский парень. За работой он любил петь вместе с ней. Он распахал много целины. Она народила ему много детей. Три сына помогали отцу в работе, две дочери вышли замуж. Младший сын уродился беспокойный. Он прослышал, что далеко отсюда на равнине все выглядит совсем не так. Люди там живут рядом, дом к дому. Его влекло туда неудержимо. Он ушел и как в воду канул. Один из братьев решил разыскать его. Он тоже покинул дом.
Катрин чинила платьица внучат или сидела, праздно задумавшись. Или перебирала несколько вещичек, которые берегла с прежних времен. Шнурок, которым частенько подпоясывался Мельхиор, несколько бумажек, исписанных, как ей казалось, волшебными письменами, и тот прибор, который он всегда носил при себе и который она в шутку называла «свисток Мельхиора». После того вылета в город он с горестным лицом прислушивался день и ночь. Ответа не было. И не навещали его больше незнакомые гости. Мельхиор безответно ждал на своем ложе. Он словно не мог постичь, что прибор онемел. Это безответное ожидание, как думалось теперь Катрин, и свело его под конец в могилу.
Катрин была уже очень стара, дождалась уже правнуков, когда дочь однажды застала ее за разговором со старыми вещами. Катрин объяснила дочери, что эта шкатулка, или как ее иначе назвать, должно быть, священна. В ней, надо думать, украшение из какой-нибудь часовни или кусочек раки какого-нибудь святого. Пусть дочь хранит эту шкатулку и сыну своему накажет хранить. Хоть нынче и не заведено поклоняться мощам, эта шкатулка принесла счастье всему их роду, что видно и по здоровым детям, и по богатой усадьбе. Дочь слушала с удивлением. Она поверила матери.
Между тем люди все больше обстраивались. Одна деревня не отстояла теперь так далеко от другой. И всюду с похвалой говорили о потомстве Катрин. Считалось великой удачей заполучить в мужья или в жены парня или девушку из ее рода. Крестьяне или ткачи, каменщики или маляры, а то и учителя — все они безотказно выполняли свою работу.
Конечно, и в этой семье попадались исключения, как попадаются они всюду — с течением времени семья так распространилась по всему краю, что далеко не каждый ее член знал толком о существовании других родственников. Вот почему не так уж бросалось в глаза, когда кого-нибудь из них вдруг охватывало непонятное, мучительное беспокойство. Так, к примеру, один спокойно и терпеливо прожил добрую половину жизни со своей семьей и своим ремеслом. И вдруг его словно осенило, что он забыл о чем-то очень важном и должен немедля отправиться на поиски. Он оставил своих близких и свое ремесло и пропал на чужбине. Жена плакала, а спорить у них было не заведено. Они всегда жили дружно. Она искала, без устали искала его след, по не нашла. Другой годами безмятежно жил в мире и согласии с домочадцами, с соседями. Его охотно приглашали на свадьбы, ибо в игре на скрипке, в пляске и пении он не знал себе равных. Но вдруг он сделался молчаливым, поначалу просто хмурым, потом злобным и ожесточенным и все смотрел в угол. Казалось, он тщетно ждет чего-то.
Но это случалось не часто. Да и страна была вновь густо заселена. Теперь уже потомки Мельхиора вообще ничего не знали друг о друге.
Однажды в амбар, несмотря на строгий запрет родителей, прокрался мальчик. Здесь стояла укладка, которую никому не разрешалось открывать, ибо в ней хранились искусно изготовленные приборы и прочее диковинное наследство. Вдвойне соблазнясь именно потому, что ослушание грозило суровой карой, мальчик рылся в укладке. Он извлек какой-то похожий на раковину предмет и поднес его к уху. И вдруг ему почудилось, будто он слышит последовательный ряд звуков, высоких и низких. Он удивился, прислушался внимательнее, но больше ничего не услышал.
Если эта штучка не сломалась давным-давно, еще придет, быть может, такой день, когда она снова зазвучит в руках у того, кто станет к тому времени ее хозяином.
ЯвкаПеревод О. Бобровой
Раутенберг, инструментальщик из города Гота, держал свою семью в строгих рамках благопристойности и бережливости.
Он уже отложил деньги на обучение своего единственного сына Клауса, который должен был стать печатником. Эта профессия казалась Раутенбергу особенно почетной. Его зять был печатником, жил в полном достатке. Уже была выбрана и типография, где Клаусу предстояло пройти обучение, но тут классный наставник сам навестил отца и уговорил его не забирать способного мальчика из школы. Школьный курс заканчивался в 1928 году.
Старание Раутенберга не допускать ничего, что могло бы повредить репутации его семьи, — обе старшие сестры Клауса были обручены с железнодорожниками, — вытекало не только из самого его характера, не только из обязательств, которые, как ему казалось, накладывала на него будущая профессия сына, но объяснялось также затаенным страхом. В этом он признавался только ночью жене. Среди их знакомых кое-кого уже уволили, некоторые старые предприятия закрылись. И хотя безработица еще не стала эпидемией, но в воздухе уже нависла ее опасность. Раутенберг успокаивал жену и еще больше самого себя тем, что пользующаяся во всем городе доброй славой слесарная мастерская, где он проработал не один десяток лет, выполняет частные и государственные заказы, например при реставрации музеев и замков, и не сможет обойтись без такого работника, как он. И еще он не без основания убеждал себя в том, что если и произойдет сокращение, то в первую очередь будут уволены те, кого считают не очень нужными, или те, кто дает какой-либо повод для увольнения.
Он жил со своей семьей замкнуто, тихо, с оглядкой в поступках и разговорах; никогда не ходил с товарищами по работе в кафе; у него почти не бывало гостей, кроме зятя — старшая дочь уже вышла замуж. В свое время он стал социал-демократом. Но его принадлежность к партии выражалась разве что в не слишком аккуратной уплате членских взносов…
В предпоследнем классе Клаус крепко подружился с пареньком по имени Эрвин Вагнер. Его называли Эрви. Он слегка хромал, поэтому на уроках физкультуры и во время школьных экскурсий ему приходилось труднее, чем другим. Он был тихим мальчиком и до дружбы с Клаусом, охватившей обоих как-то сразу и без явного повода, мало с кем общался. Он любил читать, играл на гитаре. Клаусу это нравилось, потому что у них дома не занимались ничем, что не приносило прямой практической пользы, и он читал книги, которые ему давал Эрвин. Отцу эти книги казались детскими и безобидными, во всяком случае, они не мешали сыну в учебе, а совместные занятия юношей были и вовсе похвальны. Только гитара представлялась папаше Раутенбергу чем-то цыганским. И Эрвин, приходя к Клаусу — он был, пожалуй, единственным гостем в доме, кроме зятя, — свою гитару больше не приносил. Фрау Раутенберг охотно послушала бы, как он играет, но помалкивала, чтобы не раздражать мужа.
Однажды Эрвин Вагнер пригласил своего друга Клауса на воскресную загородную прогулку с ночевкой в палаточном лагере и самодеятельным театральным представлением. По воскресеньям там устраивались обычно всевозможные соревнования и такие представления с песнями под гитару. Молодежный союз, которому принадлежал этот палаточный лагерь, назывался «Туристской секцией имени Фихте». Эрвин сразу же объяснил Клаусу, дабы тот мог передать это своему недоверчивому отцу, что Фихте был деятелем эпохи императора Наполеона. Говорят, он выступал перед немецкой молодежью в университете.
Когда Клаус рассказал дома о полученном приглашении, отец, как мальчики и предполагали, был недоволен и потребовал более подробных сведений. Объяснения сына ему показались недостаточными. Прежде чем дать согласие, он посоветовался со знакомыми, разделявшими его взгляды на жизнь. И эти знакомые решили, что ему не следует запрещать сыну заниматься туризмом и спортом. Это полезно для здоровья и уберегает от всяких выходок, к которым, увы, так склонна нынешняя молодежь.
И вот Клаус отправился за город. Эрви жил в предместье и сел в поезд только через несколько остановок. И не один, а еще с несколькими мальчиками и девочками. Он сказал:
— Это Клаус, о котором я вам рассказывал.
Клаус Раутенберг удивился тому, как весело они его приветствовали — без тени отчужденности, а еще больше удивился тому, как они говорили, перебивая друг друга, не переводя дыхания, и то ссорились, то мирились. Из-за чего — Клаус не понимал. Впрочем, он вообще мало что понимал в их разговоре. Его друг Эрвин неожиданно оказался общительным и оживленным. Родители Клауса, не позволявшие своим детям никаких расспросов, обычно обсуждали свои дела только между собой, да и то поздно вечером, уложив детей спать. Когда Клаус был маленьким, его кроватка стояла в спальне родителей за ширмой, лишь с недавних пор он спал на диване в парадной комнате, а в комнату сестры вместо ее кровати поставили большой стол, за которым мать шила, Клаус делал уроки или вместе с отцом что-нибудь мастерил. И весь семейный уклад — даже то, что ему отвели диван в парадной комнате, где спать разрешалось только ночью, правда, ложиться надо было рано, — весь этот порядок, эти бесконечные наставления, воспитывали у Клауса все большую осмотрительность…
А в этой компании мальчиков и девочек, которая увеличивалась с каждой остановкой поезда, казалось, не было и следа осмотрительности, ни внешней, ни внутренней. Он прислушивался к непривычным разговорам не робко, нет, — это было не в его характере, — но молча и удивленно. Порой ему хотелось вмешаться, задать вопрос, но он сдерживал себя. Новые знакомые казались ему искренними, раскованными, и, по-видимому, они знали много всякой всячины.
Ребята сошли на последней остановке и пошли по лесу. Эрвин перекинул гитару через плечо. Хотя он и прихрамывал, но был заводилой и воодушевлял других. Они пели, глаза их сверкали.
На берегу озера в палаточном лагере они стали уже отрядом из сорока — пятидесяти детей и подростков. Клаус удивился, что в его палатке, кроме трех ребят, оказались и две девочки, не старше его младшей сестры. Руди, парень постарше, следивший за порядком, обошел все палатки. Вскоре ребятня устроилась там удобно, как дома…
Был теплый летний день. Все побежали к озеру. Плавали, ныряли. Клаус плескался у берега, он еще не научился плавать. Ему было стыдно перед Эрвином, который, несмотря на свою хромоту, плавал наперегонки с другими. И никому не приходило в голову с обидной жалостью исключить его из соревнований или что-то крикнуть ему в насмешку. Здесь была осмотрительность совсем другого рода, чем у них дома, — осмотрительность одного человека по отношению к другому, сильного — к слабому, большого — к маленькому.
Ели у костра и подбрасывали туда все больше и больше дров, чтобы огонь разгорелся ярче: здесь, на открытом воздухе, вокруг костра шло что-то вроде театрального представления. Клаус никогда не видел ничего подобного. Он не все понимал, но был очарован. Ночью он спал как убитый. Следующий день оказался, к его удивлению, еще интереснее предыдущего…
Мать была рада, когда он возвратился домой посвежевший, загорелый. А отца обеспокоил блеск его глаз и какой-то новый тон в его голосе…
Вскоре Клаус и Эрвин стали неразлучны. Клаус едва дождался следующей прогулки.
— Мы будем петь в закрытом помещении, мы будем там упражняться, — объяснял он, когда мать из-за дождя хотела оставить его дома.
— В чем упражняться? — спросил отец.
Клаус не мог ответить толком. Он лишь пробормотал что-то о гимнастике и пении. Он и сам был удивлен, когда уже знакомые ему ребята уселись в бараке на полу вокруг какого-то человека. «Учитель», — подумал он. И это был действительно учитель, только такой, что, не дожидаясь вопросов, терпеливо и подробно объяснял все, чего Клаус не понимал, но о чем не решался спросить.
Он услышал новые имена, вставшие в его памяти рядом с уже известными ему именами людей, которые открыли или изобрели что-то важное. Клаус был умен, он жадно вбирал новое. Однако он был осторожен. Старый учитель, — его звали Детер, — похоже, не всегда был одного мнения с его отцом. Кстати, Детер жил недалеко от них.
Клаус часто встречался с Эрвином и со своими новыми друзьями…
Тут-то один знакомый сказал папаше Раутенбергу:
— Ты хоть и не отдал своего парня в «Красные Соколы», но позволяешь ему водиться с этой наглой компанией. Тебе, видно, нипочем, что твой сын постоянно шныряет к этому старику, тот ведь при каждом удобном случае вывешивает красный флаг.
Раутенберг испуганно ответил, что он и понятия не имел обо всем этом.
— Тогда гляди в оба, — ответил ему тот, — мальчишка научился водить тебя за нос.
Так в доме Раутенбергов впервые начались ссоры и тревоги.
Отец взял сына в оборот, потребовал у него объяснений, и оттого, что сын медлил с ответом, накричал на него с необычным раздражением.
Клаус стоял на своем и сохранял при этом спокойствие. Это наконец охладило и отца, и он впервые заговорил с сыном как со взрослым. Он объяснил Клаусу, что по окончании школы он пойдет учеником в типографию Шёнбергера, это уже улажено. И даже если времена изменятся к худшему, а с ними и положение семьи, ибо теперь никто ничего не может знать наперед, у Клауса будет хорошая, солидная профессия. Так надо же не терять голову, чтобы в последнюю минуту не рассердить вдруг господина Шёнбергера какой-нибудь глупой мальчишеской выходкой. Он не должен больше водиться с Эрвином и его дружками. Да и нечего лазить на чердак к этому старому дураку Детеру.
Клаус призадумался, и это обнадежило отца. А Клаус думал: нет, от дружбы с Эрвином он никогда не отречется, своим друзьям он останется верен теперь и всегда. Однако печатником он, конечно, должен стать, это, бесспорно, нужная профессия. И учитель Детер, который был теперь для него как бы вторым отцом, избранным умом и сердцем, советовал ему то же самое.
Внешне Клаус подчинился укладу жизни своей семьи, жизни, которая текла все так же размеренно, спокойно, никого не задевая, — приглушены были даже слова и движения.
Поскольку сын возвращался из своих походов краснощекий, посвежевший от солнца и воздуха, мать добилась от отца согласия, чтобы мальчик по-прежнему проводил почти все воскресные дни за городом… Об Эрвине Вагнере в доме больше не вспоминали. Считалось, что Клаус перестал с ним встречаться.
В честь сына, окончившего школу с отличным выпускным свидетельством, семья устроила скромный ужин с двумя бутылками вина. На ужин пришли старшая дочь Раутенберга с мужем — железнодорожником Вольфгангом Берендтом, и даже его мать. Такое вообще случалось редко. Берендт-старший служил когда-то машинистом. Он погиб во время железнодорожной катастрофы. У Вольфганга были еще братья и сестры. Мать всех их подняла и вывела в люди. Конечно, ей было не до веселья, но она обладала ровным и спокойным характером и была, пожалуй, более живой и энергичной, чем фрау Раутенберг. Она оказалась приятной и чрезвычайно благодарной гостьей на этом небольшом семейном празднестве.
А Клауса, хотя он и был виновником торжества, тянуло к друзьям, в палаточный лагерь. Там молодые люди тоже сообща праздновали окончание школы, среди них был и Эрвин. В самой семье Вагнеров из этого события шума не делали. Зато учитель Детер отметил этот день запоминающейся речью, одновременно серьезной и веселой. Ребята обязались хранить верность идеалам своего юношеского содружества — правде, справедливости.
И Клаус в душной атмосфере своего дома до глубины души проникся обязательством, которое там, под нежаркими лучами весны, его друзья подтвердили словами и песнями.
Лишь в следующее воскресенье — поскольку занятия в школе уже окончились и там они больше не встречались — Эрвин срывающимся от волнения голосом рассказал ему об этом празднике. Это была последняя встреча друзей в родном городе. Эрвин уезжал в Эрфурт. Неожиданно и у него произошла перемена в жизни — ему, можно сказать, привалило счастье. Его отец, трубоукладчик, выбрал для Эрвина место ученика, которое показалось ему достаточно подходящим и выгодным. В этой семье тоже было решено отдать сына в обучение. Эрвин, хотя он и был ловким и смышленым парнем, из-за физического недостатка побаивался слишком тяжелой работы. И тут внезапно объявилась тетка Эльза, старшая сестра матери. Ее муж был правой рукой управляющего небольшой, по процветающей мастерской, которая выполняла переплетные и картонажные работы. Тетка с давних пор была привязана к Эрвину — по особой причине. Она была бездетна, но очень любила детей. И Эрвин — забавный, живой мальчуган — завладел ее сердцем, когда однажды проводил у нее каникулы: фрау Вагнер, у которой было больше детей, чем ей хотелось бы, как раз произвела на свет своего пятого ребенка. Именно тогда, в доме своей тетки Эльзы, Эрвин тяжело заболел. Последствия детского паралича остались на всю жизнь. Тетка чувствовала себя, хотя и совершенно напрасно, виноватой перед Эрвином, во всяком случае — обязанной заботиться о нем. Она часто приглашала его к себе и всегда с грустью смотрела на его хромающую походку.
И вот теперь ее муж нашел для Эрвина место ученика наборщика. Там к нему будут хорошо относиться, как он того заслуживает и по своим способностям и потому, что у него больная нога.
— Должен тебе признаться, — сказал Эрвин Клаусу, — у меня было такое чувство, будто это — судьба, хотя Детер и говорит, что никакой судьбы нет. Теперь мы оба учимся почти одному и тому же делу. Скажу по совести, я раньше чуточку завидовал тебе.
Сперва Эрвин собирался приезжать домой каждое второе воскресенье. Однако у него не хватало денег.
Клаус был счастлив, когда сестра Эрвина Ханни, перехватив его возле типографии Шёнбергера, известила о приезде брата. Вскоре Ханни стала ему мила вдвойне — как посланница его друга и как подружка. Она очень нравилась ему — сероглазая, черноволосая, с задорно вздернутым носиком.
Тем временем его вторая сестра вышла замуж, но ее муж был переведен очень далеко, в Кассель, хотя и на место с более высоким окладом.
Эрвин приезжал реже, чем хотелось бы друзьям, но оба при каждой встрече чувствовали, что расстояние не наносит их дружбе никакого ущерба. Они вместе навещали своего учителя Детера. Всегда с осторожностью. Ведь он жил недалеко от Раутенбергов, а отец Клауса стал, пожалуй, еще строже. Да, как старший Раутенберг и предвидел, жизнь становилась все мрачнее. Собственно, не жизнь Раутенбергов или Вагнеров, а жизнь всего народа. Как бы человек ни замыкался в себе, страхи и предчувствия оказывались запертыми вместе с ним в глубине его души.
Когда годы ученичества Клауса подошли к концу, безработица стала уже не просто угрозой и для квалифицированных и для неквалифицированных рабочих. У Клауса был мастер по имени Вильгельм Тетцнер, очень расположенный к юноше. Он даже как-то зазвал его отца на кружку пива и завел разговор о том, что Клаус наверняка хорошо выдержит экзамен на звание подмастерья. Он, Тетцнер, всегда надеялся, что парень когда-нибудь станет его подмастерьем в типографии Шёнбергера. Теперь, однако, до него дошел слух, что Шёнбергер также вынужден частично свернуть свое предприятие. Увы, он не может взять Клауса Раутенберга в подмастерья. Так вот, нужно заранее подумать, сказал Вильгельм Тетцнер, куда теперь пристроить Клауса. Он хотел бы, правда, для парня чего-нибудь получше, но в настоящее время типография Эльзхольца по крайней мере надежна. Там, правда, печатается в основном всякая мелочь: плакаты, извещения о смерти, извещения о бракосочетании, а также иногда воззвания той или иной партии, однако Эльзхольц сказал ему: кого ты мне, Тетцнер, порекомендуешь, того я и возьму, потому что на будущий год мне может понадобиться подмастерье. Мой теперешний, похоже, перейдет к нацистам, а у них своя типография. А я и не хочу печатать весь этот вздор. Я по горло сыт Гинденбургом и Гитлером.
Раутенберг выслушал Тетцнера. Он сказал, что хотя советы Тетцнера и не отвечают его надеждам, он благодарен за них.
Он был ужасно обескуражен, даже раздосадован, когда узнал, что Клаус, как и прежде, бывает у Детера, и притом нередко вместе с Эрвином. Значит, эта неприятная для него дружба не прекратилась. К тому же подружкой Клауса стала Ханни, сестра Эрвина. Эрвин привозил иногда из Эрфурта свою приятельницу Лору, рослую, статную девушку. Странно было видеть ее рядом с невысоким прихрамывающим Эрвином. Друзья направлялись к «Фихте», если там разбивали палаточный лагерь или когда устраивалась очередная экскурсия.
«Крисанта»
В Эрфурте Эрвин активно работал в Союзе молодежи. Детер направил его к своему близкому другу Хеммерлингу, и тот начал давать юноше книги и заботливо, даже увлеченно наставлял его. Клаус и Эрвин, близкие по возрасту и по складу характера, хотя они и жили далеко друг от друга, вступили в ту пору тревог и дерзких мечтаний о счастье, когда не боятся ни бога, ни черта, ни биржи труда, ни полиции.
Однако они ни разу не оставались без работы, как это случалось со многими их товарищами. Клаус, хотя и без особого восторга, устроился по рекомендации Тетцнера в небольшой типографии Эльзхольца. А мастеру Эрвина, Бартоку, удалось добиться, чтобы после сдачи экзамена на звание подмастерья Эрвин остался в их типографии. Этому счастливому стечению обстоятельств снова способствовала тетка Эрвина, расположенная к нему и очень красноречивая. Его отец, трубоукладчик, тем временем потерял работу. Отец Клауса снова пережил большое разочарование. Хозяин слесарно-инструментальной мастерской, где Раутенберг считал себя незаменимым, вызвал его к себе в контору и сказал, что искусная работа его мастерской предназначалась для замков и вилл, для людей с хорошим вкусом; а в теперешние времена, когда каждый удовлетворяется лишь самым необходимым, на такую работу нет больше спроса. Свое предприятие он объединяет поэтому с крупной слесарной мастерской их города. Раутенберг может считать, что ему повезло — его приняли в эту мастерскую. Однако Раутенберг чувствовал себя теперь обыкновенным слесарем, к тому же и жалованье его стало меньше.
Клаусу приходилось часто слышать:
— Видишь, как хорошо, что я тебя вовремя устроил в типографию.
Домашняя обстановка угнетала Клауса. Даже его мать, которая была раньше веселой и открытой, теперь поддакивала брюзжанию отца. Нора, любимая сестра Клауса, переехала со своим мужем в Кассель. Вот с ними бы Клаус охотно поговорил. Они бы не стали его отговаривать, когда он решил вступить в Коммунистический союз молодежи. В «Туристической секции имени Фихте» он был, как ему казалось, лишь учеником в партийной работе, теперь же он стал участвовать в ней по-настоящему.
Жизнь Эрвина в Эрфурте, и внешняя, и внутренняя, складывалась почти также, и это, хотя они и находились в разных городах, сделало их дружбу нерушимой. Глубокая симпатия связывала Эрвина с Хеммерлингом, другом Детера. Когда к власти пришел Гитлер, Хеммерлинг велел Эрвину ночью отпечатать в своей типографии листовки «Гитлер — это война!» и принести к нему всю пачку, а он поручит распространять их не только в Эрфурте, но и в других городах. Хеммерлинг к тому времени уже отвечал за весь район. Он радовался мужеству и ловкости Эрвина; очень кстати оказалось и то, что мастер Эрвина Барток был близок к партии и, если даже кое о чем догадывался, смотрел сквозь пальцы на то, что Эрвин работал в типографии по ночам.
Поскольку было желательно, чтобы это предостережение везде пришло к людям одновременно, Клаус получил задание вручную отпечатать ту же листовку в Готе; мастер его небольшой типографии не разделял их идей. И Клаус отпечатал несколько сотен экземпляров листовки в квартире старого Детера.
В семье Эрвина возникло неожиданное осложнение. Ханни, которую Клаус втайне считал чуть ли не своей невестой, стала все реже и реже появляться с сообщениями о приезде брата. Однажды Эрвин встретился с Клаусом в кафе «Форстхауз Хюгель» под Готой. На этот раз встречу устроила не Ханни, а приятельница Эрвина — рослая, сильная Лора. Когда они сидели все вместе и пили кофе с пирожными, Лора заговорила вдруг серьезным тоном. Она должна предупредить Клауса относительно Ханни. Ханни полностью подпала под влияние некоего Рольфа, знакомого ей еще со времен палаточного лагеря «Фихте». Рольф уже давно отошел от них, стал ревностным членом гитлерюгенда. Теперь Клаус понял, почему Ханни, встречая его, смотрела холодно и насмешливо.
Тот самый Рольф вскоре уже горланил: «Германия, пробудись!» После поджога рейхстага он и вовсе не снимал коричневой рубашки. А Клаус по поручению Детера, который в свою очередь получил указание от Хеммерлинга, до изнеможения работал по ночам, чтобы простыми словами объяснить людям значение и ход процесса о поджоге рейхстага. Тот, кто услышит Димитрова, думали они, поймет, что происходит… Клаус не только печатал листовки. Вместе с тремя-четырьмя молодыми товарищами он распространял их по городу и в предместьях. Штурмовики устроили облаву в одном жилом квартале — Детер был арестован. Арестовали еще многих, в том числе и тех, кто случайно оказался на улице в этот момент. Среди них был Клаус. Его, правда, не поймали с поличным, как Детера, — свою часть листовок он уже успел раздать. Однако ни для кого не было секретом, что он связан с Детером. Его упрятали в тюрьму на полтора года, так сказать, в виде предупреждения. На папашу Раутенберга накричали — ему-де следовало лучше воспитывать своего сына.
Такой упрек — все равно, исходил ли он от Веймарского или от гитлеровского режима — не мог не задеть Раутенберга за живое.
Хуже всех укоров, отравлявших жизнь Клауса после возвращения из тюрьмы, была невозможность найти подходящую работу. На старое место его больше не брали, а на родственных предприятиях в других городах ему отказывали, как только узнавали по его бумагам, что он отбыл наказание в тюрьме. Он довольствовался какой угодно подсобной работой и промучился больше года, то помогая в деревнях во время уборки урожая, то работая упаковщиком. Для него было большим горем, что Детера осудили на длительное тюремное заключение. Старые товарищи избегали его, а он избегал их, чтобы никому не повредить, так как знал, что за ним следят.
Не было никакой возможности навестить семейство Вагнеров, — Ханни вышла замуж за нациста Рольфа…
Но однажды на вокзале он столкнулся с Эрвином. Клаус снова хотел попытать счастья где-либо в другом городе, а Эрвин приезжал сюда ненадолго, чтобы повидаться с родителями. Хотя не только Ханни, но и младший брат Эрвина стал нацистом, старший брат, да и отец, были по-прежнему заодно с Эрвином. «Сейчас, правда, есть работа, — говорил отец, — но бог ее знает, для чего она». Отдельные детали сельскохозяйственных машин, которые они собирают, можно использовать также и для военных целей. Эрвин решил напечатать листовку об этом с наглядными рисунками. Его молодежная группа в Эрфурте была инициативной и ловкой.
Услышав об огорчениях Клауса, он обещал другу быстро устроить его в типографию, где работал сам. Мастер Барток еще держит бразды правления в своих руках, он покрывает Эрвина и, несомненно, поможет и Клаусу.
Вскоре Эрвин написал Клаусу, что его ждут в следующий понедельник — все улажено. Клаус уехал из дома, холодно попрощавшись со своими. Давнишняя мечта двух друзей сбылась — они оказались вместе в одном городе, в одной типографии. Барток лишь бегло просмотрел бумаги Клауса и сказал, что тот появился очень кстати, ему как раз требуется печатник, а рекомендация Эрвина для него лучшая характеристика. Он убедил в этом также владельца типографии. Молодым людям он предоставил полную свободу действий и не интересовался, почему они остаются часто работать по вечерам — из большого ли усердия или по другой причине…
В Испании началась гражданская война. Члены их группы распространяли листовку такого содержания: война в Испании — это пролог к большой войне, угрожающей всем странам…
Они не могли по-другому, они должны были все время будоражить людей. Они никогда не соразмеряли результатов своих действий с опасностью, которой себя подвергали. Их предостережения звучали как легкие удары молоточком в громовых раскатах речей Гитлера и Муссолини, в заводском шуме, наполнявшем всю Германию, в грохоте бомб над Герникой.
В типографии работал рассыльный по имени Паульхен, он не был в ученье, а просто на посылках и выполнял различные мелкие работы. Однажды на исходе ночи Пауль тихонько постучал в дверь мансарды, где жил Клаус. Типографию, сообщил он, оцепили, ее перетрясли сверху донизу, нашли несколько оттисков, мастера Бартока уже арестовали — у него дома.
Клаус сказал:
— Спасибо, Паульхен, немедленно иди к Эрвину. Скажи ему: в следующее воскресенье, в том месте, где мы однажды были с Лорой.
Узнав об угрожающей ему опасности, Клаус не поехал ни к каким родственникам, потому что там-то его и стали бы прежде всего искать. Остаток ночи и следующее утро он шел напрямик через поле и наконец добрался до большого крестьянского двора, где когда-то подрабатывал, будучи безработным. Шла уборка урожая, и хозяин охотно взял его — у него сохранилось о Клаусе доброе воспоминание.
Тем временем Эрвин предупредил Лору, а она, в свою очередь, всех, кого смогла. Эрвин нашел убежище в Лейпциге, у одной Лориной подруги, которую трудно было заподозрить в том, что она имела отношение к делу с листовками.
Клаус и Эрвин встретились в условленное воскресенье в ресторанчике «Форстхауз Хюгель».
Эрвин собирался поехать в Кельн, чтобы разыскать Хеммерлинга и получить у него указания на дальнейшее. Хеммерлинг ушел от облавы, и ему подыскали место бухгалтера в универсальном магазине.
Клаус в ближайшие дни ждал известий от мужа своей младшей сестры Норы, железнодорожника, тот был смекалистым парнем.
Крестьянское хозяйство, где Клаус работал не разгибая спины, находилось вблизи от шоссе. Возчики, а иногда и туристы останавливались здесь, чтобы утолить жажду. Общая комната, в крестьянском доме, с большим столом без скатерти, буфетом и диваном, служила одновременно и местом отдыха для семьи, и кабачком.
Эрвин пришел, как было условлено, в два часа дня. В это время у Клауса бывал обычно короткий послеобеденный отдых, когда хозяин выкуривал свою трубку, прежде чем снова пойти в поле. Эрвин успел сунуть Клаусу записку, пока заказывал себе кружку молока, — хозяйка похвалила его за разумный выбор. Откуда бы Эрвин ни добирался сюда, он должен был прийти в точно установленное время. И он был точен. На него можно было положиться. Клаус еще раз налил ему полную кружку, Эрвин доплатил еще несколько пфеннигов. Потом они вместе вышли за ворота.
Эрвин должен был в субботу встретиться с Хеммерлингом в Кельне, получить от него текст для новой листовки, а через две недели, в воскресенье, передать его Клаусу в Наумбургском соборе во время богослужения. Если их свидание из-за чего-либо не состоится, они встретятся во второй вторник следующего месяца в Фульде.
— Ну, а если произойдет полный провал, — сказал Клаус, на самом деле не веря в такую возможность, — тогда один из нас будет поджидать другого в пять часов дня на почтамте в Гельхаузене пятого числа каждого месяца. Ты понял — это уговор навсегда! Пятого числа каждого месяца в пять часов на почтамте в Гельхаузене.
Эрвин повторил:
— На почтамте в Гельхаузене. Что бы ни случилось, тот, кто сможет туда отправиться, должен быть там пятого числа каждого месяца в пять часов дня… — Он, как и Клаус, подумал, что такой уговор на долгий срок вперед не нужен — их жизни, а потому и встрече ничего не угрожает. Они тщательно выбирали и запоминали место и время явки лишь потому, что их приучили принимать в расчет любую случайность.
Листовка, написанная Хеммерлингом, сказал Клаус, теперь, при растущей угрозе войны, нужна как никогда. Они условились еще о том, как подать знак на случай, если один из них заметит, что в Наумбурге за ним следят. Уговорившись обо всем, они расстались, твердо посмотрев в глаза друг другу…
Вскоре после этого зять в Касселе, которому ничего не надо было объяснять, пригласил Клауса на работу в депо, где он сам был занят неполную неделю. На всякий случай он подыскал там для Клауса место подсобного рабочего, чтобы тот чувствовал себя в безопасности, когда урожай будет убран и хозяин его рассчитает. Клаус, конечно, никогда не заходил к своей любимой сестре. Но изредка он посылал ей весточку…
Эрвин окольной дорогой поехал в Кельн. Хеммерлинга перебросили теперь для партийной работы в другой большой район. Его предшественник был арестован. Хеммерлинг был из тех людей, которые становятся тем спокойнее, чем труднее обстоятельства. В универсальном магазине, где он служил бухгалтером, ему было относительно просто встречаться с товарищами. Они даже могли несколько минут поговорить друг с другом в кафетерии или в буфете. Он несколько раз повторил Эрвину текст короткой листовки, который тот должен был передать Клаусу в Наумбурге во время богослужения. У Эрвина была хорошая память.
Эрвин приехал в Наумбург вечером. Было уже темно. Он подумал: дни теперь идут на убыль, и с каждым вечером темнеет все раньше. Он ехал скорым до Галле, от Галле ему пришлось, как этого требовала осторожность, сделать большой крюк, пересаживаясь с одного пригородного поезда на другой.
Крестьянка, оказавшаяся в его купе на последнем отрезке пути, вслух высказала то, о чем он подумал про себя: «Теперь темнеет все быстрей и быстрей». Попутчики с ней согласились.
Разговор вскоре перешел на практические вещи, такие, на которые человек может влиять, не то что на времена года. Крестьянка говорила скрипучим голосом, похожим на гогот гусей, которых она откармливала для рождественского стола. Она радовалась, что на этот раз заблаговременно получила множество заказов. Это уж точно, в этом году дела идут так хорошо, как давно не бывало. Один из попутчиков вмешался куда горячее, чем того требовал предмет разговора:
— Да, повсюду стало лучше. А почему? Потому что наш фюрер оказался на своем месте. — Его слова прозвучали как начало выступления с трибуны. Он сделал паузу, вероятно, в ожидании бурного одобрения. Однако крестьянка лишь сказала:
— Вы думаете, потому я и продам больше гусей?
— Конечно, также и поэтому, — продолжал горячий человек с наклонностями народного трибуна. — Это тоже проявление того подъема, который становится заметным повсюду. Я вот видел, что происходило на Рейне, когда они вступили туда с развевающимися знаменами, — у меня там живет сестра, и я приезжал к ней на серебряную свадьбу. Но эта свадьба совершенно неожиданно превратилась в огромное торжество. С барабанами и трубами, с флагами и приветствиями, с «Хох!» и «Хайль!», которые и сегодня гремят у меня в ушах. Это же просто наглость — заявить, что на нашей собственной земле мы не можем позволить маршировать нашим собственным солдатам. И вот фюрер просто, без всяких «добро пожаловать», вступил туда, и ни одна из этих так называемых великих держав даже не пикнула. Кто и сейчас не понимает, что происходит в Германии, тот или болван, или свинья. Конечно, все еще попадаются некоторые с красным душком, да, попадаются.
— Да, попадаются, — согласился один из попутчиков. — Я однажды видел, как они волокли такого вниз по лестнице.
— Так ему и надо, — сказала тощая, похожая на учительницу женщина, до этого тихо сидевшая в своем углу. — Кого слово не проймет, того палка прошибет. Вот я, например, уже по вопросам своих учениц («Она действительно учительница», — подумал Эрвин) узнаю, чем дышат их родители.
Коренастый мужчина заметил:
— Я бы просто послал кого-нибудь домой к таким людям. Гестапо или штурмовиков. Там может выясниться всякое.
— А я уж так и сделала, — сказала учительница.
Крестьянка снова вернула разговор к его безобидному началу. Она стала разглагольствовать о корме для гусей.
— Так когда же их начинают откармливать? — спросила учительница.
Эрвин не запомнил ответа. Зато первая часть разговора врезалась в его память почти дословно. «Волокли вниз по лестнице». «Так ему и надо». «Кто теперь еще не понимает». «Все еще, вероятно, попадаются красные…»
Он пошел в гостиницу. Она была скромной и опрятной. Номера еще не отапливались, но от кафельной печи в общем зале на первом этаже исходило доброе тепло. Он ел ужин и постепенно оттаивал, а потом подсел за угловой столик, чтобы выпить кружку пива. Сама хозяйка гостиницы уже сидела там с несколькими гостями. Милая добродушная мамаша. Она уже разузнала, что под ее кровом остановились два коммивояжера, а также зубной врач со своей супругой, которые завтра отправятся дальше. Она без церемоний спросила Эрвина:
— Вы, наверно, приехали в школу имени Шиллера, чтобы заменить больного учителя?
Эрвин засмеялся.
— Я не учитель. Хотя впрочем, нечто в этом роде. Я тоже стараюсь кое-что объяснить людям. Сейчас я готовлю текст о скульптурах вашего знаменитого собора{9} для нового справочника. Завтра доктор Гренхаузен из организации Немецких христиан{10} прочтет там очень важную проповедь.
Эрвин уже давно привык придавать своей мнимой деятельности видимость достоверности. Путеводители и фотографии, брошюра с речами Гренхаузена, а также собственные заметки лежали в его комнате в раскрытом портфеле, чтобы хозяйка могла все это увидеть.
Хозяйка тем временем уже рассказывала о несчастье, случившемся с учителем математики. Он провалился в неплотно прикрытый строительный котлован.
— А что, разве на опасном месте не было предупредительного знака? — спросил коммивояжер.
Хозяйка ответила, что уж этого она так точно сказать не может. Ее руки в течение всего разговора ни на минуту не оставались без дела. Эрвин счел бы этот вечер пустым, если бы приятное тепло не обволакивало его так, а журчание слов не заглушало бы его тревоги. До сих пор он при каждом поручении оставался смелым, самоотверженным, готовым ко всему, к аресту, к пыткам, ради свободы и счастья для всех и для себя самого, ради всего, что непременно наступит завтра, ну пусть послезавтра, — потому и надо выполнить задание. Однако в этом городе, где он должен был встретиться со своим верным другом Клаусом Раутенбергом, чтобы за какое-то мгновение передать ему текст листовки, его охватил страх, который он принял бы за предчувствие, если бы Хеммерлинг не говорил, что никаких предчувствий вообще не бывает. Собственно говоря, он начал тревожиться уже раньше, а не в гостинице, где его так приветливо приняли. Еще на последнем отрезке пути, когда та крестьянка в купе выражала восторг по поводу возросшего спроса на гусей, а ревностный оратор объяснял, кому они все обязаны этим всеобщим подъемом, — вот когда его впервые в жизни охватил страх.
Хозяйка спросила Эрвина, не произошел ли и с ним несчастный случай. «Она уже заметила, что я хромаю», — подумал Эрвин. Он сказал:
— Ах нет, детский паралич.
Ему посочувствовали. Затем заговорили коммивояжеры. Из Наумбурга они поедут совсем в противоположные стороны. Им дано поручение предлагать в разных местах великолепное вино, которое производят лишь в этой местности, больше оно почти нигде не известно. Эрвин уловил слово «поручение». Хеммерлинг велел передать все Клаусу Раутенбергу устно, и лишь в крайнем случае на бумаге, — вот какое поручение дано ему, Эрвину.
Эрвин повторял про себя текст новой листовки всю дорогу, пока не пересел в то проклятое купе. Но и над этим общим залом гостиницы, казалось, тяготело проклятие.
До сих пор на него никогда не нападал страх — ведь все было предусмотрено, они должны были встретиться в соборе, который во время проповеди Гренхаузена обязательно будет битком набит. И он передаст Клаусу все необходимое, когда они, сидя рядом на церковной скамье, будут для видимости искать какое-то место в тексте проповеди. Брошюра с этим текстом лежала сверху в портфеле Эрвина.
Его разморило около теплой печи. Тревога и напряжение прошли. Он испытывал лишь сонливость, хотелось никогда не вставать с этого места. Но руки хозяйки уже стали вялыми, расслабились, она собрала свое вязанье, потом еще раз приветливо огляделась вокруг. Внезапно ее голова показалась Эрвину коварной головой кошки с вставшей дыбом шерстью, с вероломными глазами, которые могут светиться в темноте. Она смотрела на него чуть дольше, чем на других, чего доброго, она была уже предупреждена. Эрвин не мог бы поручиться, что кто-нибудь из сидящих за этим дьявольским столом, агент по продаже вин или молчаливый зубной врач, не ехал с ним в одном поезде, может быть, даже в его купе. Он подумал: «Я не запомнил достаточно хорошо в лицо каждого из своих попутчиков».
Хозяйка сказала, ее утренний кофе всем понравится и придаст силы для нового дня. Это означало, что пора спать, во всяком случае, покинуть общий зал. Эрвин встал, бодрым голосом пожелал всем «спокойной ночи», но, когда он поднимался по лестнице, у него было такое ощущение, что если он обернется, то увидит уставившиеся ему в спину кошачьи глаза хозяйки.
В прохладной комнате он почувствовал себя спокойнее. Когда он умылся, вытерся и оказался наконец под стеганым одеялом, он уже проклинал внезапный приступ страха и подсмеивался над собой. Он думал: «Что бы со мной ни случилось, то, что мы делаем, — правильно».
Он погрузился в сон так быстро, как засыпал всегда, когда предстояло трудное и опасное дело. Потому ему до сих пор и везло, что у него всегда по утрам бывала ясная голова…
Ночью или скорее рано утром его разбудила неистовая барабанная дробь. Узкая, как щель, улочка, где стояла его гостиница, усиливала эхо. Он увидел в окно марширующие парадным шагом отряды гитлерюгенда. Ему сразу пришло в голову, что за проповедью последует экскурсия по собору, преимущественно для молодежи. Он оказался в общем зале раньше, чем сообразил, что делает. Неизвестная ему девушка, возможно, хозяйская дочка, веселая, привлекавшая к себе опрятностью еще до того, как замечали ее красоту, возилась возле дразнящей уютом зеленой кафельной печки, то ли заново растапливая ее, то ли подкладывая дрова. Было далеко не так тепло, как вчера. Хозяйская дочка то и дело поглядывала в окно на марширующих. Потом она вместе с матерью стала накрывать столы для кофе. Осеннее солнце пробилось сквозь дымку. Теперь в проворной хозяйке не было ничего кошачьего. Эрвин подумал: «Я пришел слишком рано. Как я убью время до встречи?» А потом он подумал еще: «Когда я выйду, меня многие увидят. Заметят, что я хромаю. Это чистая случайность, что до сих пор все сходило гладко. С самого начала было неправильно выбрать для такого поручения меня».
Лишь после того, как звуки марша затерялись в другой части города, стали слышны соборные колокола. Эрвин подумал: «Набожным я никогда не был, но с какой силой могут звонить колокола. Как-то я был в деревне, и звонарь ударил в колокола так громко, что и в далекой округе услышали этот звон. Может быть, и здесь есть звонарь — старый человек, который вовсе не предан сердцем Гренхаузену и его организации. Он просто старался заглушить марш, но барабаны были громче колокола, и он стал слышен лишь сейчас…»
Запахло кофе. Пришла супружеская чета, уже готовая к отъезду утренним поездом. Хозяйка разливала кофе, она спросила Эрвина, будет ли он фотографировать собор. Отряды гитлерюгенда обязательно соберутся на соборной площади.
— Во всяком случае, — сказал Эрвин, — я должен все хорошенько рассмотреть, чтобы потом написать об этом.
Потом он расплатился и взял портфель, куда засунул и свою легкую ночную пижаму.
— Это же неудобно, — сказала хозяйка. — Вы можете спокойно оставить это здесь до отъезда на вокзал. — Ее губы насмешливо кривились.
«Она думает, отсюда ты не так-то легко выберешься», — решил Эрвин.
Он поднялся. Вышел на улицу. Сначала было еще довольно тихо. На соседней улице, ведущей к соборной площади, люди, вероятно уже готовые выйти из домов, выглядывали в окна. Утро обещало быть теплым. В серо-зеленом сквере с еще не совсем оголенными деревьями стояло несколько скамеек. А за деревьями, которые медленно, как бы против воли, сбрасывали листья, поднималась каменная стена. В возносящихся над ней башнях ощущалась мощь и одновременно легкость. Какое-то мгновение Эрвину казалось, что вся его душа стремится к такой же легкости и силе. Потом его взгляд упал на человека, который присел на скамью напротив. Эрвин подумал: «Боже мой, не коммивояжер ли это из гостиницы, рекламирующий здешнее вино по всей Германии? Так он утверждал вчера вечером. Однако он приехал сюда не ради вина и не ради проповеди, он приехал ради меня. Он следит за мной».
Эрвин встал, как бы для того, чтобы немного согреться. Ведь настоящего тепла уже не было. Им овладел страх. В следующий миг его может кто-нибудь схватить. Он подумал: «Может быть, лишь в соборе, когда я войду. Я не хочу туда входить».
И вот он уже быстро шел по улице, по соседней, не по той, что шел сюда. Он осмелился оглянуться, лишь наклонившись и делая вид, что завязывает шнурок на ботинке. Улица была совершенно пуста. Коммивояжер, или кто бы ни был этот человек, либо не преследовал его, либо прятался.
«Да, он прячется, — подумал Эрвин. — Было бы безумием снова идти назад. Он, несомненно, хочет выследить, с кем я встречусь. Если Клаус пройдет в собор без «хвоста», он будет мне благодарен. Не наводить же мне шпика на его след».
Он обошел гостиницу стороной. Теперь он боялся только, чтобы кто-нибудь не окликнул его. Второй коммивояжер, возможно, тоже шпик. А сама хозяйка? Пожалуй, и она в курсе и может спросить его, почему он не слушал проповеди доктора Гренхаузена, раз он собирался о ней написать.
«Тогда я что-нибудь совру, — подумал он, — ну, скажем, что мне показали конспект проповеди, уж что-нибудь придет мне на ум. То, что я должен был передать Клаусу, не такое ведь безотлагательное дело. Оно ничуть не утратит своего значения, если я все сообщу в Фульде. Во второй вторник следующего месяца. Мы так условились, если почему-либо не встретимся в Наумбурге. Тогда я все наверстаю. Во второй вторник следующего месяца. Не схватили ли его? Или же он в последний момент улизнул от них? Во всяком случае, и для него хорошо, что я вовремя ушел…»
Эрвин добрался до вокзала. Он покупал билет, не оглядываясь по сторонам, он прямо-таки заставлял себя двигаться медленно, непринужденно. «А что я скажу завтра Хеммерлингу? — думал он по дороге. — За нами следили. За мной, вероятно, уже на последнем отрезке пути до Наумбурга. Потом в гостинице. А за Клаусом до собора».
Увидев Эрвина Вагнера, Хеммерлинг быстро спросил:
— Ну как, все в порядке?
— Нет, — ответил Эрвин. — Церковь была набита гитлерюгендовцами. Гренхаузен читал свою обычную проповедь. Я не мог поговорить с Клаусом. Он подал мне знак, о котором мы договорились на случай, если одному из нас что-то покажется неладным.
Хеммерлинг помолчал минутку. Тон Эрвина показался ему несколько странным. Он знал Эрвина уже довольно давно, он знал его, как ему казалось, насквозь. А Эрвин между тем продолжал:
— Ведь мы, Клаус и я, на случай помехи условились о новой встрече на следующий вторник, в Фульде. Я поеду сначала в Гиссен.
— В Гиссен?
— Ну да. Ты же знаешь, я живу в Лейпциге у подруги моей Лоры. Она девчонка хитрая. Нашла мне место в Гиссене. А Лора уехала в Вормс. Нам повезло. Мы оба сразу установили контакты с хорошими товарищами. Во всяком случае было правильно сменить место жительства.
— Будьте осторожны, — сказал Хеммерлинг, — слишком уж быстро вы установили контакты.
На это Эрвин ничего не ответил. Он сказал:
— Текст, который я должен был передать Клаусу, в конце концов не привязан именно к этой неделе. Он останется в силе и впредь.
— Нет, нет, — возразил Хеммерлинг. Его тон тоже чуть изменился. — Дело не терпит, мы должны спешить, словно это последнее, что мы вообще можем сделать. Ты сам заметил, что за Клаусом был «хвост»? Мог ли он быть задержан незаметно, так, чтобы это не привлекло ничьего внимания?
Эрвин тихо ответил:
— Этого я с полной уверенностью сказать не могу.
Хеммерлинг распорядился:
— Через две недели приходи в винный павильон на Рейне. В Фульду ехать тебе не надо. Мы пошлем туда кого-нибудь другого, кто знает Клауса. У нас больше нет типографии. Раздобудьте стеклограф. Ты должен сделать это вместе с теми товарищами, которых недавно нашел. Ты ошибаешься, полагая, что текст этой листовки не устареет, он связан именно с нынешним моментом… А теперь, до того как возвратиться на работу, я хотел бы глотнуть еще немного свежего воздуха. Проводи меня до Ганзаринга. Потом сядешь в электричку. Повтори мне еще раз текст, чтобы проверить, запомнил ли ты его. Ладно?..
На улице Эрвин пробубнил:
— «Неужели вы действительно хотите стрелять в молодых людей, так радушно встретивших вас на Всемирной выставке в Париже? С которыми вы так весело состязались? Молодежь Германии и Италии хочет мира со всеми народами. Однако все, что в настоящее время предпринимает Гитлер, — это подготовка к войне…»
Внезапно Эрвин остановился.
— Возвращайся к себе в универмаг, а я пойду к своей остановке один. Я слишком бросаюсь в глаза.
Хеммерлинг удивленно спросил:
— Как это ты бросаешься в глаза?
— Я хромаю, это замечает каждый. Это же примета. Об этом мы никогда не думали.
Хеммерлинг возразил:
— Мне кажется, ты производишь совершенно безобидное впечатление. Такое, какое тебе и следует производить. Кроме того, в Гиссене тебе надо лишь отпечатать листовки. Распространять их будут другие. Ну, счастливо. До свидания…
Глубокое, даже не вполне осознаваемое им самим знание людей — результат большого жизненного опыта и умения быстро его применять — подсказывало Хеммерлингу, что в сообщении Эрвина что-то не так. Да и сам Эрвин показался ему не таким, как всегда.
Хеммерлинг поручил товарищу по имени Феликс, который еще никогда не бывал в Кельне, поехать вместо Эрвина в Фульду к Клаусу и передать ему несколько фраз, так как Эрвин не смог сделать этого в Наумбурге.
Хеммерлинг сказал:
— Работа имеет смысл лишь в том случае, если она ведется шаг за шагом одновременно в разных городах и в разных слоях населения.
Феликс был рад возможности вновь увидеться с Клаусом Раутенбергом, которого он тоже знал по совместным занятиям спортом. На случай, если в условленный час Клауса не окажется на условленном месте, Хеммерлинг велел Феликсу узнать, что известно о Клаусе в том центре, куда поступают все важные сведения… Феликс сказал вслух то, о чем Хеммерлинг думал про себя:
— Я надеюсь, это была ложная тревога, и Эрвин просто поддался страху.
Однако при встрече в винном павильоне Феликсу пришлось сказать Хеммерлингу, что Клауса в Фульде не оказалось. Стало известно, что Клаус действительно появлялся в Наумбургском соборе, не знали только, получил ли он какое-то предупреждение и скрылся или же его арестовали. Во всяком случае, он прямо-таки растворился в воздухе. И напасть на его след пока не удавалось.
Встретившись с Эрвином, Хеммерлинг мысленно извинился перед ним за свои подозрения. Они показались ему тем более несостоятельными, что акция с листовками прошла успешно.
На самом деле печатанье и распространение листовок прошло не так уж гладко. Эрвин вышел в Гиссене из поезда в радостном предвкушении встречи со своей подругой Лорой. Он, конечно, радовался не только потому, что в воскресенье утром умелая и проворная Лора обязательно сменит его на стеклографе, но и просто потому, что истосковался по ней. Лора нашла к этому времени легкую, правда, плохо оплачиваемую нештатную работу на одном предприятии в Вормсе. В субботу она выезжала оттуда, часто еще затемно, чтобы повидать своего друга. В Гиссене Эрвину посчастливилось найти жилье — каморку у сапожника, сын которого неожиданно уехал. Лора была здесь в гостях у Эрвина уже два раза. Хозяйка удивлялась, что невестой невзрачного, прихрамывающего человека была такая привлекательная девушка, высокая и стройная, с гордо поднятой головой. Однако Лора, которая никогда за словом в карман не лезла, сказала ей:
— У моего друга голова как у Геббельса, мал золотник, да дорог…
На этот раз они оба не смогли бы объяснить, почему обошлось без жарких объятий. Эрвин не все рассказал Лоре о том, что произошло в Наумбурге. Он говорил взволнованно. Ему самому теперь казалось, что он действительно мельком видел Клауса издалека и тот подал ему предостерегающий знак.
Стеклограф, которым им предстояло воспользоваться, находился в лаборатории одного техника-ассистента. Профессор и все знакомые этого смелого молодого человека привыкли к тому, что он по воскресеньям, а то и в будни по вечерам, возился в помещениях лаборатории, привлекая для помощи еще кого-нибудь. Никто не обратил внимания на то, что Эрвин принес газеты и книги и что его сменила Лора. Вечером Эрвин должен был снова сменить Лору, однако он пришел слишком поздно, когда вся работа была уже почти закончена. В одном из помещений горел свет, так как ассистент испытывал новый прибор. Эрвин дал ему список друзей, которые должны были забрать пачки отпечатанных листовок. Он взял для виду две толстых книги и подумал при этом: «Моя хромота, пожалуй, не обращает на себя внимания, когда я иду с ношей». Лоре он сказал, что из осторожности не станет сегодня провожать ее до вокзала… Он еще не осознавал, что его любовь пошла на убыль. Да, как ни странно, сначала его любовь! Лора была влюблена в Эрвина, и ее чувство росло и крепло, потому что Эрвин не знал страха и потому что он умными словами и своей непреклонной уверенностью неизменно поддерживал колеблющихся, а упавших духом заставлял поверить вновь.
Для Лоры мужество и ум Эрвина заслоняли его небольшой недостаток. Теперь ей показалось, что поведение друга несколько изменилось.
При их следующем свидании Эрвин был холодноват. Он уже знал об исчезновении Клауса, которого могли швырнуть в один из подвалов гестапо. Ночами Эрвин терзался: «Клауса, наверно, пытают. Могу ли я поручиться за него головой? Он знает, где я теперь живу, где работает Хеммерлинг. Знает ли он, что Лора и я… что мы еще вместе? Мы так бросаемся в глаза, когда мы рядом… А сам я смог бы устоять перед их допросами?»
Они твердо условились с Клаусом, что если их первая встреча сорвется и по какой-либо причине не состоится и следующая, тогда тот из них, кто останется в живых и на свободе, должен будет на всякий случай пятого числа каждого месяца в пять часов дня являться на почтамт в маленьком городишке Гельхаузене. Он высчитал и подумал: тогда ведь я должен ехать уже в следующий вторник. Наумбург и Фульда — обе встречи сорвались. Завтра первое число. Однако безрассудно ставить все на карту… Клаус тоже не предполагал, что это случится так скоро.
Эрвин написал Лоре, что ему придется съездить в несколько городов по объявлениям о работе. Было бы хорошо найти постоянное место. Он известит ее, как только найдет что-либо подходящее. То же самое он сообщил Хеммерлингу.
Лора согласилась со всем этим, и все же что-то в тоне письма показалось ей странным. Хеммерлинг и Лора больше ничего не знали друг о друге. Однако удивление Лоры и не совсем отпавшие сомнения Хеммерлинга имели между собой много общего.
Вскоре Хеммерлинг получил через Феликса указание под благовидным предлогом, не нарушая формальностей, оставить работу в универмаге и уйти в подполье.
Эрвину то казалось, что со дня его последнего разговора с Клаусом прошла целая вечность, то будто Клаус еще вчера ожидал его в Наумбурге. И Эрвину снова, почти так же, как тогда в сквере, хотелось умом и сердцем преодолеть внезапно охвативший его страх, пойти в собор, встретиться с Клаусом…
Он, как и писал Лоре, ездил в несколько городов по объявлениям о работе. Деньги кончились. Он был озабочен. Мучило постоянное одиночество.
События в Испании обеспокоили его, однако он не мог до конца осознать происходившее. У него было такое ощущение, словно он оступился с привычного твердого берега и его затягивают волны бездонного моря, а берег с каждым часом — все дальше и расплывчатей.
Однажды он попросил Лору приехать к нему в Марбург. Он нашел там работу на картонажной фабрике, которая была похожа на предприятие, где когда-то работал его дядя. Свое первое решение — расстаться с Лорой, ничего не говоря ей, — он все-таки не смог осуществить. Его любовь еще не угасла совсем, как он ни убеждал себя в этом. Он тосковал по сильной, спокойной, уверенной в себе девушке, и ему нужен был кто-то, кому бы он мог излить душу, измученную невыносимым одиночеством в этом запутанном, ставшем для него непонятным мире.
После многих боев, успехов и неудач в гражданской войне республиканцы Испании потерпели поражение. То, что Чемберлен, вернувшись в хорошем настроении из Мюнхена и выйдя из самолета с зонтиком в руке, назвал «миром», было несчастьем Чехословакии. Что могло все это означать? Что будет завтра? Гитлер захватил Австрию, его встретили там с ликованием. Ликование кипело вокруг Эрвина, а на нем тяжким камнем лежало задание Хеммерлинга, задание, которое он давно уже не выполнял — листовка: «Гитлер — это война».
«Здесь меня никто не знает, Лора может навестить меня», — думал Эрвин. Он был счастлив, когда снова провел с ней ночь. Он обнимал ее, изливал ей свою душу, задавал тысячу вопросов. Лишь об одном он молчал — о том, что у него наклевывается хорошо оплачиваемое место в Луккау. Ему не давало покоя желание уехать куда-нибудь подальше…
Лора рассказала ему, как относятся ко всему происходящему товарищи, с которыми она поддерживает связь. И Эрвин подумал: «Значит, это все-таки была не болтовня, как я часто считал. Хеммерлинг действительно многое знал заранее. Но каким образом? Почему я не верил ему во всем? — Одновременно он думал: — А правильно ли то, что говорит Лора? Я не могу все-таки до конца верить этому».
Лора сказала:
— Феликс арестован. Вместе с ним еще несколько человек. В их группе был предатель.
— А что тебе известно о Хеммерлинге?
— Возможно, он в Испании, в Интернациональной бригаде, а может быть, во Франции.
Изменившимся голосом Эрвин спросил — в темноте Лора не могла увидеть, что и лицо у него изменилось:
— Слышала ли ты что-нибудь о Клаусе?
— Ничего.
— Его, наверно, уже нет в живых.
Лора встрепенулась:
— Клауса? Он жив.
— Откуда ты можешь это знать?
— Я знаю, я чувствую это всеми фибрами. Такой человек, как он, выберется даже из лап гестапо.
— Ах, Лора. А разве Феликс не был таким же? Он ни в чем не уступал Клаусу.
На это Лора ничего не ответила. Она не могла правдоподобно объяснить, на чем основана ее уверенность.
Но она была так убеждена в том, что Клаус жив, как будто речь шла о ее собственной жизни. Было кое-что, о чем она не могла и не хотела говорить с Эрвином в это мрачное время. Однажды, при срочно назначенной встрече, она увиделась с Клаусом Раутенбергом. Направляясь на явку, Лора даже не подозревала, что связным окажется знакомый ей с юности Клаус. Они очень обрадовались друг другу. Но когда Клаус намекнул на то, что они весьма подходящая пара, Лора резко оборвала его. Нет, теперь было не время говорить о подобных вещах и еще больше волновать Эрвина, у которого и так достаточно тяжело на душе. Сначала Лора была ошеломлена, узнав об исчезновении Клауса. Однако полное отсутствие точных сведений порождало в ней не страх, а, наоборот, уверенность, что Клаусу удалось каким-нибудь образом вывернуться.
Она едва слышно, по-видимому, без всякой задней мысли, задала вопрос, который, впрочем, задавала и раньше:
— Ты действительно собственными глазами видел его в этом соборе?
Эрвин, внутренне растерявшись, ответил с внешним возмущением:
— Конечно. Я тебе уже не раз говорил это! И то, что в последний момент я заметил знак, о котором мы договорились, знак, поданный рукой или ногой.
— Разве он был уже в наручниках?
Эрвин ответил так, будто после этого события прошло лишь несколько часов:
— Ах, нет. Как ты это себе представляешь? В таких случаях они не арестовывают на глазах у всех…
Несколько минут они лежали молча. Недоверие, сомнение, опутавшее их, как паутина, отбило у них всякое желание разговаривать, не говоря уже о любви.
Эрвин думал: «Конечно, Лора сильная, конечно, она замечательная женщина. Она многое мне объяснила. Она облегчила мне душу, успокоила меня. Но права ли она? Как бы там ни было, сердце мое все еще словно налито свинцом. Зачем она так мучает меня прошлым?»
Точно так же, как бывают недосказанные слова, бывают и недодуманные мысли… Он только было подумал: «В Луккау никто меня не станет искать, даже Лора не знает, где это». Но вдруг, тут же, эту мысль будто ветром сдуло.
Он открыл ей дверь. Лора сама попросила не провожать ее. И потому это не выглядело последним прощаньем и осталось в его памяти как бы лишь одним из многих расставаний, словно им предстояло прожить несколько жизней.
О пакте между Гитлером и Сталиным Эрвин узнал в Луккау. Его как громом поразило. Вот когда ему ужасно нужна была Лора, ее разъяснения, ее сила, ее свежее здоровое лицо. А он совершенно один, сбитый с толку в этом глухом маленьком городишке! Он довольно хорошо устроился у господина Шульце, у которого была картонажная мастерская.
Его гневная растерянность из-за непонятного договора постепенно улеглась… Он даже порой испытывал своего рода удовлетворение: в такие времена все возможно.
Гитлер напал на Польшу. Франция и Англия объявили войну Германии, и Эрвин снова подумал: как мог Хеммерлинг все это предвидеть заранее? Как могла Лора так твердо верить ему?
У Шульце был родственник, владевший небольшой, но единственной в их городишке типографией, где теперь в первую очередь печатали официальные призывы и воззвания. Так как этот родственник, ощутив воинственный зуд, отправился в Польшу, заботы о типографии взяло на себя государство и доверило Шульце управлять ею. Эрвин охотно и умело заменил там своего хозяина, а когда вскоре обнаружилось его знакомство с печатным делом, он объяснил, что в свое время обучался этому, но не закончил ученья, потому что его отец остался без работы и ему, Эрвину, пришлось помогать матери.
Хотел этого Эрвин или не хотел, но по стране разлетались сотни тысяч свастик, вышедших из их типографии.
У Шульце была уже немолодая, очень костлявая, но хитрая и проворная дочь. Ее звали Эльфрида. По вечерам, разговаривая с отцом, она убеждала его, что Эрвин — он был теперь по документам уже не Вагнер, а Шустер — мог бы стать подходящим компаньоном в деле. Отец и дочь не говорили напрямик того, о чем думали, но Эрвин расценивался ими прежде всего как будущий зять. До сих пор у Эльфриды не было женихов, но теперь она, казалось, приглянулась Эрвину. Практичный парень, думал Шульце. Впрочем, Эрвин умел и поухаживать.
Он давно привык во всех случаях жизни думать: Лора права, Лора неправа. И когда он женился на Эльфриде, то нашел себе странное оправдание: а что же мне, преследуемому, оставалось делать?.. Даже договор между гитлеровской Германией и Советским Союзом, казалось ему, косвенно оправдывал этот шаг.
Эльфрида Шульце благодаря своей хитрости и изворотливости стала полезным членом женской организации национал-социалистской партии. Новая форма скрывала ее худобу. Она умела приказывать, а когда надо — спеть и посмеяться… Ее вызвали на несколько дней в Берлин. И Шульце, оставшись наедине с зятем, тут же принес с чердака несколько связок каких-то газет и велел Эрвину быстренько сжечь их. Бросив беглый взгляд, Эрвин понял, что они уничтожают социал-демократическую литературу.
Внезапно их собственная мастерская была превращена в экспедиционную контору для рассылки газеты «Луккауэр беобахтер», предназначавшейся для окрестных крестьян. На упаковке и рассылке газет Эрвин без всякого неудовольствия заменил тестя. Иногда на невозмутимо хитрое лицо старика набегала тень какой-то грусти. И Эрвин испытывал даже угрызения совести, когда обычно лукавые глаза Шульце смотрели на него, пусть всего несколько мгновений, без всякой хитрости, задумчиво-серьезно. «Что же он может подозревать? — думал Эрвин. — Даже Лора не подозревает, где я». Он часто неподвижно смотрел перед собой невидящими глазами.
Шульце спрашивал: «Чем ты озабочен, Эрвин?» Тогда Эрвин стряхивал с себя оцепенение. Когда они сидели в душной комнате и тесть от скуки в десятый раз читал одно и то же место из «Луккауэр беобахтер», в голове Эрвина, как будто ничем не занятой и измученной всем, проносились белые и пестрые птицы воспоминаний. Не он мысленно шагал сейчас по некогда знакомым городам. Скорее наоборот, сами эти города как бы скользили мимо него. Его родной город, светлый и тихий. Лесистые холмы вокруг него. Озеро с палатками на берегу. Причудливый мост над мутной речушкой в Эрфурте.{11} На крутом холме уходили ввысь стены собора. Башни по сей день господствовали над городом и над ним самим. Однако отдельных людей он изгнал из своей памяти, хотя ими и кишели улицы Лейпцига. Потом появился Кельн, и он отчетливо увидел остановку на Ганзаринге, а в Наумбурге сквер перед собором был все таким же серо-зеленым. Вот перед ним возникли скульптуры. Он знал их только по открыткам: ведь он так и не входил в собор. Коротко промелькнул Гиссен, в аудитории зажегся свет, проворные студенты вбегали и выбегали из здания. Так много знакомых городов, но и несколько таких, где он побывал лишь проездом. Может быть, сейчас где-то кому-то вот так же вспоминается Луккау. Здесь мысли людей были такие же чахлые, как всходы на окрестных полях…
Эльфрида вернулась из Берлина довольная, с чрезвычайно важным, как она пояснила, поручением. Ее снова и снова вызывали в столицу. Она требовалась там для бог весть каких дел. Оставшись вдвоем, мужчины молча сидели друг подле друга, и все же без Эльфриды им было лучше.
Даже Луккау встряхнуло от спячки, когда Гитлер напал на Советский Союз.
Эрвину сочувствовали из-за того, что он был непригоден к военной службе, но и подтрунивали над ним. Он опускал глаза, однако на самом деле был рад. Первой мыслью его было: теперь Гитлеру конец, и от этого его сердце билось учащенно. Но он также говорил себе: «Когда у Гитлера все сорвется, — ведь Лора и Хеммерлинг были, наверно, правы, — объявится кто-нибудь из старых товарищей. Мне придется посмотреть в глаза этому человеку. Как я смогу тогда объяснить свое исчезновение?»
Старый Шульце был вполне доволен зятем, которому не угрожал призыв в армию. А вот Эльфрида стыдилась своего мужа и не скрывала этого. В Берлине ее встречали с разными военными, даже в черных мундирах…
В Луккау часто вывешивали флаги. Все были в ожидании: с часу на час вермахт войдет в Москву.
— В такую зиму, как у них там, — говорил торговец углем — серьезно или с иронией, — ни один человек не спасется, уж там-то я давно распродал бы весь свой уголь.
Гитлер не взял Москвы, однако он все глубже вгрызался в Советскую страну. Душа Эрвина тоже была истерзана, изранена блицкригом. Эрвин стиснул зубы. То он впадал в отчаяние, то его охватывала растерянность. Годами он не чувствовал, что у него есть сердце в груди. Теперь оно иногда стучало в бешеной надежде. Но когда над городом снова развевались флаги, он все же думал с некоторым облегчением: «Теперь никто больше не сможет призвать меня к ответу». И при всем том он стыдился своих раздвоенных мыслей: под маской безразличия он прятал глубокое огорчение, узнав, что захвачены Харьков и Крым, а потом и часть Кавказа.
Франция была уже давно оккупирована. Эльфрида пришла однажды домой сияющая. Ее посылают с группой девушек в Париж. Там в различных учреждениях требуется их помощь. Она до блеска начистила свои пуговицы и ярко накрасила губы. Отец насмешливо посмотрел на нее и подтолкнул локтем Эрвина, тот пожал плечами…
Когда дивизии вермахта были остановлены у Сталинграда, даже в Луккау люди потеряли терпение. Флаги прямо-таки не могли дождаться, когда же они снова станут развеваться над улицами. И вот наконец их повесили, но — приспущенными в знак траура. Правда, и всенародный траур в этом городишке был жидковат, как, впрочем, позднее и новое ликование по поводу нескольких одержанных побед. Орали и веселились разве только в двух ресторанах, когда туда заходили отпускники или старые эсэсовцы. Эрвин давно уже не был в Луккау единственным, кто волочил ногу. Он поглядывал на своего тестя и старался во всем ему подражать. Его серая, преждевременно дряблая кожа скрывала теперь второго Эрвина, и когда наружный Эрвин кричал вместе со всеми «хайль», тот, что был спрятан внутри, не издавал ни звука, когда наружный, казалось, скорбел вместе со всеми, спрятанный — ликовал.
Когда в Берлине и в других городах разные люди выступали против Гитлера, скрытый внутри Эрвин торжествовал, а когда восставшие предстали перед судом и их казнили, наружный молчал.
Когда ночью он лежал без сна, его начинало грызть раскаяние, но раскаяние в чем? «Их бы не казнили, все пошло бы иначе, если бы я не перестал участвовать в работе. Когда я перестал?» Вдруг он точно понял, когда: «В Наумбурге, побоявшись встретиться с Клаусом. Ах, это все ерунда. Я не мог тогда поступить иначе. И я не смог бы ничего изменить ни тогда, ни позднее».
Он каждый день вставал в положенное время и жил, ибо нужно было жить. Жил, казалось, бездумно.
Каким бы безумным ни становилось время, он оставался вялым, инертным. У старого Шульце было больше решимости, чем ее осталось у Эрвина. Словно осечка, случившаяся однажды с Эрвином, потребовав непомерного напряжения, отняла все его силы.
Когда воздушные налеты превращали в руины один город за другим, люди, живущие в Луккау, думали, что они в безопасности, их провинциальный город стоит в стороне, не имеет важного значения. Однако какой-то летчик все же сбросил бомбу на их крыши, может быть, только потому, что она осталась у него лишней.
Несколько улиц Луккау были сожжены. Сгорела картонажная мастерская Шульце и типография, переданная ему государством. Однако они с зятем уцелели, потому что сидели в это время в трактире. Старому Шульце казалось знамением божьим, что перекресток, где стоял их трактир, не пострадал.
Старик и его зять, у которых теперь не было крыши над головой, пустились в дорогу. В то время как Эрвин брел равнодушно и безучастно, в старом Шульце пробудилась необычайная предприимчивость. Он, правда, не мог еще принять нужного решения: в Луккау ему некуда было деться, несколько мест, где можно было бы найти пристанище, были уже набиты до отказа, у его знакомого, торговца углем, где Шульце хотел переночевать, не осталось ни одного свободного местечка, и он зло отбивался от наседавших на него просителей. Поэтому Шульце с Эрвином, который теперь казался лишь его придатком, отправились на вокзал. Они втиснулись в поезд. Вагон имел для неожиданно ставшего предприимчивым Шульце то преимущество, что он тронулся с места и катился в озаренную пожарами бескрайнюю ночь.
Они высадились на каком-то перроне, потому что какой-то незнакомый широкоплечий детина, захотевший выйти из вагона именно здесь, увлек за собой целую кучу людей.
Они очутились в предместье промышленного города. Здесь для них нашлось место в бараке и немного супу. Они легли и долго, долго спали.
Старик Шульце, усталый и голодный, заявил на следующий день, что надо как-то выходить из положения. Эрвин пожал плечами. При всех этих ужасах, когда ему приходилось то дрожать от холода, то изнывать от жары, он порой обретал опору в мысли: «Они были правы, они были правы! Пришла смерть и безумие. Как ужасно подтвердились их слова!..»
А поскольку такие мысли были для Эрвина неразрывно связаны с определенными людьми, он все чаще вспоминал Хеммерлинга, Лору и Клауса. Эрвин говорил себе: «Разве я сам не знал этого, разве я не говорил и не печатал в листовках, что так и будет, если Гитлер останется у власти?..»
Когда одна женщина громко запричитала, что сломалась тележка, на которую она погрузила свои пожитки, Шульце починил поломанное колесо. В благодарность женщина дала ему из своих запасов хлеба и колбасы. Она рассказала попутчикам, что здесь есть человек, который может помочь. Резко покрикивая на своего зятя, Шульце заставил Эрвина вместе с ним выполнять всевозможные работы для беженцев. Хотя за это их и не кормили досыта, но все же они были спасены от голода. Наконец они выяснили, где очутились: во дворе разбомбленной фабрики. Старый Шульце решил: нам надо двигаться дальше. В более крупном городе мы найдем место на каком-нибудь уцелевшем предприятии, или другую работу, какая бывает только в городах.
Они присоединились к потоку беженцев.
Большая часть Глогенау, ближайшего города, на который Шульце возлагал все свои надежды, была разбита бомбами. Веспа пахла дымом, над разрушенными улицами стояла пелена серой пыли. Однако люди утверждали, что наступил мир. В этом городе были русские военные, был горячий суп, если вовремя протиснуться к котлу. Эрвин и его тесть выглядели слишком жалкими, чтобы к ним кто-нибудь обращался — все равно, с добрым или с худым. В развалинах домов и в кучах битого кирпича можно было найти пристанище. Они приютились в совершенно разрушенной части города.
Уже на следующий день Шульце нашел среди всякой рухляди сломанный велосипед. Он велел Эрвину искать среди развалин и обломков недостающие части. В городе, где люди уже снова начали работать, было нетрудно продать исправный велосипед и на вырученные деньги купить на черном рынке еду.
Какие бы обломки Эрвин ни находил, будь они из дерева, меди или другого металла, у старого Шульце тут же возникала идея, для чего это можно приспособить.
— Когда-то мне очень хотелось стать слесарем-инструментальщиком, — говорил он, — но не нашлось, кто захотел бы заработать, обучая меня.
При этих словах Эрвин вспомнил свои ученические годы. Как он обрадовался, когда тетка помогла ему. Тут он снова вспомнил Клауса Раутенберга. В его воспоминаниях о юности всплывало многое. Однако только хорошее: палаточный лагерь на озере, их песни, старый учитель. Все, что не вызывало никаких угрызений совести.
Теперь они с Шульце ютились в развалинах. Как крестьян кормят их поля, так Эрвина и Шульце кормил квартал, где они жили. Вскоре по соседству появилось несколько беженцев, которые, к неудовольствию Шульце, тоже оказались предприимчивыми. Однако никто не мог сравниться с ним в изобретательности.
Так как приближалась осень, он даже оборудовал в их норе чугунную печурку. Эрвин тоже стал деятельнее, осознав, что одними мыслями, которые бродили в его голове, сыт не будешь.
Постепенно рядом начали возникать различные мастерские, и утоптанная дорога получила название «Починочной улицы». Они жили теперь на Починочной, 3.
Однажды у них появился клиент, который был в хороших отношениях с главой предприятия, для которого они изготовляли всякую всячину. Он сказал, что создает в городе Хальбгау свое предприятие из на три четверти разрушенной фабрики, и заказал им несколько дюжин петель и шпингалетов для дверей и окон. Скоро, мол, наступят лучшие времена, и ему хотелось бы уже сейчас сделать все добротно и аккуратно. Он, правда, каждый месяц навещает своего приятеля, директора здешнего завода, но не надо, чтобы тот знал об этой сделке. За образцы, которые он на следующий день взял с собой, он тут же хорошо заплатил и посоветовал, поскольку в этом городе почта еще работает плохо, послать заказ из Гельхаузена, расположенного на три остановки дальше. В знак доверия он дал им даже задаток. С этим человеком они сразу пришли к полному взаимопониманию.
В развалинах было нетрудно разыскать нужные металлические детали. Сгорело много доходных домов, и эти металлические предметы служили, возможно, когда-то украшением мебели или использовались раньше для дверей и окон.
— Рискнем, — сказал старый Шульце и послал Эрвина в Гельхаузен с выполненным заказом, упакованным в несколько посылок, — если что и затеряется, то не все сразу.
В поезде один из попутчиков спросил Эрвина, куда он едет, Эрвин ответил:
— В Гельхаузен. — И тут же у него в голове пронеслось: «Зачем я ему это сказал?» Потом он вспомнил, что гитлеровские времена миновали и конспирация больше не нужна. Одновременно, как порой под большим потоком бурлит холодный источник, его из подсознания ударила мысль: мы ведь, Клаус и я, условились встретиться в Гельхаузене, если все предыдущие встречи сорвутся.
Попутчик, уже успевший разглядеть его, сказал:
— Вы с вашими пакетами, конечно, собираетесь на почту? Но знаете ли вы, что добрая половина города разрушена бомбежкой? Здание почтамта тоже поминай как звали. Так вот, временное помещение почты, к счастью для вас, находится совсем близко от вокзала. Выйдя из него, свернете направо, и сразу же — на параллельную улицу.
Казалось, вся синева неба была израсходована на ясный короткий день. И теперь они ехали по пасмурной равнине. Во время второй остановки, продолжавшейся не десять минут по расписанию, а больше получаса, спустились сумерки. «Я приеду слишком поздно, — подумал Эрвин. Он вдруг вспомнил: — Мы условились на пять часов. И сегодня — пятое. — Потом он подумал еще: — Мир обращен в прах и пепел, нельзя быть уверенным, что Клаус остался в живых, а если и жив, то мог давно забыть о нашем уговоре». И все же Эрвин решил: нет, Клаус не мог забыть…
Когда они подъехали к городу, их встретил густой туман. Эрвин спешил, но хромая нога и пакеты мешали ему. К счастью, до временной почты было недалеко. Небольшая улочка была уже темной, вдалеке светилась только почта. В ней оказалось много народу, как будто там собрались все жители города. Эрвин, пока стоял в очереди, еще раз высчитал: да, сегодня пятое октября. В пять часов тот из нас, кто сможет, должен быть на почтамте в Гельхаузене. Эта дыра вовсе не настоящий почтамт.
Сдав посылки и выйдя на улицу, он подумал: «Здание почты разрушено. После нашего уговора о встрече прошли годы. Годы? А может, уже десятилетия? Должен ли я все же пойти на то место, где была почта? Та почта. Наша явка. Ведь Клаус может не знать, что здание разрушено».
В конце концов, с тяжелым сердцем, зато без тяжести в руках, потому что он был уже без пакетов, Эрвин направился на площадь, где раньше находилась почта. Осенний день уже погас.
Огромная куча щебня на площади, казалось, все время росла в тумане. Эрвин стал смотреть на нее, он подумал: «Раз уж я здесь, подожду еще несколько минут».
Сначала он был там один-одинешенек. Стоять ему было трудно. Вдруг среди развалин что-то зашевелилось. Можно было подумать, что это сгусток тумана, становящийся все плотнее. И все же казалось, будто кто-то поднялся на одну из куч и вертит головой по сторонам.
Хотя его почти не было видно в сумерках, пришелец в своей широкой негнущейся солдатской шинели казался огромным. Эрвин все еще стоял неподвижно. Однако тот, другой, уже увидел его. Когда Эрвин сделал шаг к нему, тот спрыгнул вниз. Его лицо было теперь так близко, что оно перестало быть чужим и странным, как раньше, пока Эрвин смотрел на него снизу вверх. И если бы пришелец даже и не вспомнил сразу, знал ли он прежде этого маленького, тщедушного человека, то увидев, как вдруг засветились глаза на скорбном лице Эрвина, он уже больше не сомневался бы. Губы Эрвина дрожали.
Они вместе пошли к вокзалу, не произнося ни слова от волнения.
Эрвин выглядел теперь крепче, не таким скрюченным, не таким удрученным.
Клаус сказал:
— Зайдем на несколько минут в вокзальный ресторанчик. Уж какое-нибудь питье там, верно, найдется. У меня лишь короткий отпуск. Я обрадовался, когда увидел, что нас расквартировали недалеко от Гельхаузена. Я был убежден, что раз сегодня назначенный день, ты сделаешь все, чтобы прийти на условленное место.
Эрвин ничего не ответил. Они уселись в холодном, убогом ресторанчике. Там подавали морковный чай. Правда, хозяин лукаво спросил Клауса, не хочет ли он настоящего чаю или шнапса, но Клаус ответил:
— Нет, пусть только морковный чай будет горячим.
Эрвину хотелось немедленно заговорить о том, что мучило его уже много лет, что жгло ему сердце. Если бы Эрвин признался во всем другу, старая вина перестала бы причинять ему такую боль.
Но Клаус не выслушал его, он стал сразу же оживленно расспрашивать:
— Что стало с Хеммерлингом?
— Насколько мне известно, он перебрался во Францию, а оттуда в Испанию.
— А Феликс?
— Его нет в живых.
— Что произошло с Лорой?
— Этого я не знаю.
— Ты? Как это может быть, что ты о ней ничего не знаешь?
— Связь была оборвана. Мы больше не видели друг друга. Клаус, я должен тебе кое в чем признаться.
Но прежде, чем Эрвин подыскал нужные слова, Клаус снова заговорил сам:
— В Наумбурге еще во время проповеди мне стало ясно, что за мной следят. Я даже узнал одного шпика и видел, как он говорил со своим напарником. Этот ехал со мной в одном автобусе до Наумбурга. У меня отлегло от сердца, когда ты вовремя исчез. Я тогда подошел к проповеднику и стал забрасывать его вопросами. Мы вместе вышли из собора. Оба шпика шли за нами по пятам. Ни на минуту не прекращая разговаривать с проповедником, я вместе с ним вошел в его дом. В прихожей я повернулся и наудачу открыл одну из дверей, потом другую и улизнул через садовую ограду.
Эрвин снова начал:
— Я должен тебе кое в чем признаться, Клаус, я не входил в церковь.
— Какое счастье, — воскликнул Клаус, — что я сразу же обнаружил этих шпиков и подал тебе условный знак! Эти только и ждали, с кем я встречусь во время проповеди. Ты должен был тогда передать мне текст листовки, помнишь?
— Да, — прошептал Эрвин так тревожно, как будто он все еще не был уверен, что за ними нет слежки. Он сделал еще одну попытку сбросить груз со своей совести: — Потом, как было условлено, я поехал к Хеммерлингу.
— Ты поступил правильно, — сказал Клаус, — а я разными окольными дорогами добрался к товарищам, в Гамбург. Оттуда перебрался в Швецию. Мне достали документы, и я пароходом отправился в Ленинград. Там я работал. Язык я выучил легко и быстро. Я сжился с советскими людьми. Участвовал в войне в рядах Советской Армии. Все пережитое так глубоко сидит во мне, так всего много, что я смогу тебе по-настоящему рассказать это, лишь когда мы снова встретимся с тобой.
Одновременно Клаус подумал, каким маленьким, каким сморщенным выглядит друг его юности, как будто он высох за эти годы. Клаус спросил:
— Ты, наверно, много пережил? Они тогда схватили тебя? Или ты был арестован позже? Тебя, пожалуй, освободили только теперь?
Эрвин ответил нерешительно:
— Меня не арестовывали. — У него пронеслась мысль: «А освобожден ли я?!» И он сам себе ответил: «Это зависит от меня самого».
— Ну, даже если они тебя и не схватили и тебе удавалось каждый раз ускользать от них, — сказал Клаус и особенно внимательно посмотрел на Эрвина, — тогда тебе, верно, выпала очень трудная участь — тебе пришлось полагаться только на самого себя.
Эрвин еще раз сделал попытку освободиться от тяжести, которая лежала у него на сердце:
— Клаус, выслушай же меня…
У него было ощущение, что Клаус, как до этого в тумане, лишен четких очертаний, что он становится все больше и шире в дымке осени и прошлого.
Клаус сказал:
— Я запишу тебе адрес моих хороших знакомых, которым ты можешь написать на мое имя. А ты где живешь?
— Ах, знаешь, Клаус, недалеко от Глогенау. Это называют «Починочная улица». Там я живу. Дом номер три. Но я хочу поскорее переехать в другой город, где смогу найти настоящую работу.
— Это произойдет раньше, чем ты думаешь. Скоро потребуется много хороших наборщиков.
«Не разучился ли я давно всему?» — подумал Эрвин. Клаус задумчиво смотрел на него. Потому что друг его юности казался ему то чужим, то близким. Потом Клаус сказал:
— Нам надо обязательно вскоре снова встретиться.
Эрвин еще раз попытался заговорить, чтобы успокоить свою совесть. Однако Клаус стал настойчиво убеждать его, как всегда быстро и решительно:
— Ты и я, мы, возможно, сделали не так уж много, но все же и у нас обоих есть своя небольшая доля в том, что все переменилось.
— Ах, Клаус, выслушай же меня наконец. Я не могу тебе и выразить, как меня мучает то, что я тогда не пришел на нашу явку.
— Ты поступил правильно, — повторил Клаус. И снова начал возбужденно рассказывать о своих переживаниях. Так говорит человек, которому в считанные минуты нужно объяснить своему другу все, что с ним случилось за много лет. Вдруг он прервал себя:
— Мой поезд сейчас отходит. — Он вскочил, обнял Эрвина и исчез, прежде чем тот успел понять, что произошло.
И вот Эрвин сидит один. Сначала он ощутил в себе лишь отзвук большого волнения. Потом пришли уже оформленные мысли. «Почему я ему не рассказал всего? Теперь он думает, будто я увидел предупредительный знак. На самом деле я этого и в глаза не видел. Я был вовсе не уверен тогда, что Клаус в соборе. Ведь я испугался и повернул обратно, не дойдя до места встречи».
Не осознавая по-настоящему своей лжи, он тогда в Кельне дал Хеммерлингу довольно туманное объяснение. Теперь он опомнился: не хочу же я и теперь снова лгать, по крайней мере самому себе. Я струсил, и поэтому мое сообщение было неверным. Почему же я только что не признался во всем Клаусу? Я смог бы теперь наконец вздохнуть с облегчением. Как же я тогда обманул и Лору, когда спрятался в этом проклятом Луккау, пробрался в семью Шульце! Еще и теперь я держусь за старика, а он за меня.
Пока Эрвин, уйдя из ресторанчика, ждал поезда и ночью возвращался в свою нору, его ни на мгновение не покидало чувство, что он упустил что-то очень важное. Только это случилось не сегодня, а много лет тому назад. Он ответил «да, конечно», когда старик Шульце спросил его, все ли улажено. Самому же себе он ответил: «Нет, Клаус должен узнать всю правду… Лишь тогда я смогу быть спокойным».
В печурке потрескивали дрова. Их нора не была такой уж неуютной.
Старик Шульце получил новый заказ для лампового завода. Руки у него были разодраны в кровь от поисков проволоки и болтов в грудах мусора. Он был слишком глубоко погружен в свое дело, чтобы заметить отрешенное состояние Эрвина.
«Я не могу больше выносить обмана», — думал Эрвин. Едва оставшись наедине, без старика, он воспользовался этим, чтобы написать письмо по адресу, который Клаус оставил ему в вокзальном ресторанчике. Он писал: «Дорогой Клаус! Ты не дал мне высказаться. Но ты должен знать правду. Тогда в Наумбурге, когда я должен был встретиться с тобой, меня охватил страх. Я нарушил уговор. Я не видел никакого условного знака. Я вовсе и не входил в собор. Мое письмо уже ничего не исправит. Но я должен сказать тебе правду. Напиши сразу же, когда мы сможем снова встретиться с тобой».
Отправив письмо, он почувствовал облегчение.
С беспокойством ждал он ответа. Их последняя встреча в вечерних сумерках казалась ему почти нереальной, как сон… Он твердо решил покончить с этой жизнью в пустыне из мусора и щебня, уехать и найти настоящую работу, желательно такую, которая была бы близка к профессии, избранной им в молодости.
Пустой взгляд старого Шульце был ему до глубины души неприятен. Однажды старик с раздражением накинулся на него: «Это кто еще такой? Что это еще такое?»
Почтальон вернул письмо с пометкой: «Адресат выбыл… Адрес неизвестен».