Как же доказать людям, что у тебя тогда, под Харьковом, не замерло от страха сердце, не потянулись сами собой трясущиеся руки вверх. Как доказать, если ты один, может быть, из всей дивизии чудом уцелел на белом свете? Трудно, дьявольски трудно. А надо, надо.
На прошлой неделе секретарь райкома сказал ему:
— Считаю, ты загладил свою вину...
Секретарь не договорил, как бы дав понять: не пора ли тебе, Каширин, подумать о вступлении в партию заново?
Загладил вину... Какую? Да неужели он только и знает, что заглаживает эту мнимую вину? Тогда дело плохо: значит, в глазах людей ты все-таки совершил когда-то тяжелый проступок перед партией. А ему, сыну старого большевика, хочется быть достойным, да, достойным отца, которого сыновняя беда чуть не довела до разрыва сердца.
В часы долгих размышлений о своей нескладной жизни Максиму иногда казалось, что он преувеличивает все несчастья: в конце концов совесть его чиста, и зря он мучает себя, жену, родных в бесконечном поиске той правды, что расстреляна вместе с лейтенантом Гавриленко. Но прекращение поиска равносильно гибели. Да и не личное это дело, если уж на то пошло. Должен он отчитаться перед людьми, рекомендовавшими его в партию, доверявшими ему на фронте, как надежному бойцу. Отец и то сказал однажды матери: «Мне бы вывести меньшого в люди, тогда можно и на покой». Что и говорить, не повезло меньшому, хотя столько надежд возлагалось на него...
У Максима был строгий режим дня: возвращаясь с завода в шестом часу вечера, он, наскоро поужинав, садился за книги. Эмилия к тому времени старалась навести порядок в доме, малышку Дарью укладывала спать, старшую дочь — Милицу отпускала на улицу, покататься с подружками на санках. А сама занималась чем-нибудь на кухне, и если надо было войти в комнату, то входила тенью, на цыпочках. Вот чем не обидела судьба Максима, так это женой: всегда ровная, мягкая. Верно, нет на свете сильней поддержки, чем та, которую оказывает женская рука.
Откровенно сказать, Максим поступил на заочное отделение политехнического института лишь для того, чтобы «убить» вечерние часы. Потом увлекся, незаметно перевалил через середину — стал студентом четвертого курса. Теперь недалеко и до государственных экзаменов. На заводе похваливали Каширина, ставили в пример. Он чувствовал себя неловко: какой уж тут пример, если начал с того, чтоб отвлечься от раздумий.
В последние дни Максим отложил вечерние занятия до середины февраля: «Правда» выходила на десяти страницах с материалами двадцать первого съезда партии. Отчетный доклад ЦК он прочел залпом, не отрываясь, и лег спать в третьем часу ночи. Уснул только на рассвете, перед звонком будильника. Пришел на завод в том возбужденном состоянии, которое хорошо знакомо фронтовикам, умеющим ценить мудрость бессонницы перед наступлением на заре.
В ремонтно-механическом цехе работали одни старики да ученики. И непонятно, почему его, Каширина, директор послал несколько лет назад именно сюда. (Директор наказывал штрафников весьма оригинально: не доверяя им дорогих вещей, вполне доверял чистейших людей). Максим привык к ремонтному. Предложи ему сейчас перейти в один из главных цехов, где строятся блюминги, он, наверно, не согласился бы. Тут располагалась целая «коллекция» всевозможных ДИПов — от тех, с чьей помощью народ выбирался из нищеты, радуясь собственным машинам, мечтая о будущем соревновании с Америкой, до первоклассных станков последних выпусков, когда русское словообразование — ДИП (догнать и перегнать) зазвучало над Землей короткими сигналами с космической ракеты. У Максима был станочек среднего возраста, успевший и поработать и побывать в ремонте, но еще готовый послужить лет семь, не меньше. Рановато такой списывать в расход, без пего пока хватает металлолома для мартеновского крематория.
Максим включил станок, плавно подвел резец к детали на быстроходном шпинделе. И с этой минуты и до конца дня он уже не думал больше ни о чем, не видел больше ничего, кроме то яркого, то чуть затухающего свечения стали. Он привык к ее блеску, знал все ее оттенки, и внешне однообразная их игра не надоедала ему, как не могут надоесть простые будничные слова, всегда обновляющиеся от соприкосновения друг с другом. Он давно заметил, что сталь как-то успокаивает, в отличии от бронзы, почему-то раздражающей своим праздничным сиянием. Максим не мог этого объяснить, но он предпочитал иметь дело именно со сталью, а не с податливой бронзой.
Работал без перекура, вплоть до обеда. Сменяя деталь за деталью, лишь бегло взглядывал в пролет цеха, где струились синеватые дымки, взлетали и гасли снопики жарких искр, да высоко под фонарем покачивался на ходу теремок мостового крана, тот недоступный для мальчишек-ухажеров теремок, в котором обитала заводская красавица Маргарита. Низковатый гул станков изредка нарушался сухим треском электросварки; все было привычным, тысячу раз виденным. И люди находились в том утреннем упоении своим трудом, когда ни у кого не хватит смелости оторвать соседа от работы. Максим и не обратил внимания, как начался перерыв.
— Кончай, Никонорыч, идем на митинг! — крикнул мастер участка, медленно, важно обходивший свои владения.
— Какой митинг? А, да...
В механический цех № 1 собралась вся дневная смена. Максим никогда, нигде не выступал, считая себя не вправе поучать, тем более критиковать других.
Он устало привалился к торцовой стене огромного корпуса, прислушиваясь к разнотонному говору рабочих. Взгляд его скользил по знакомым лицам, не отдавая предпочтения никому: у Максима не было друзей, он ко всем относился одинаково, учтиво, ни с кем не старался сблизиться.
Председатель завкома, открывший митинг, сразу же безо всяких предисловий объявил, что есть предложение выдвинуть кандидатами в депутаты Ярского городского Совета слесаря Якимова, инженера Милославского и токаря Каширина.
Максим оттолкнулся плечом от шершавой стенки, словно хотел остановить оратора, но тот уже начал расхваливать кандидатов на все лады. Потом выступали какая-то девушка, голосистая, боевая, какой-то интеллигентный мужчина, седой, в очках, и еще двое или трое в комбинезонах. И все утверждали, что выбор удачный, что Якимов, Милославекий и Каширин, конечно, оправдают доверие коллектива машиностроителей. Максим плохо разбирался в том, что происходит. Словно видя со стороны, как воспаляются его глаза, как пламенеет шрам на подбородке, он не находил себе места под всеми этими пытливыми и ободряющими взглядами своих товарищей. Сколько тут, оказывается, сердечнейших людей!
— Так и запишем,— говорил, заключая, председатель завкома,— просить Каширина Максима Никоноровича дать свое согласие баллотироваться по четырнадцатому избирательному округу.
«Просить... согласие баллотироваться...» И он, может, впервые после возвращения в Ярск почувствовал себя кругом виноватым перед людьми, которых избегал из-за ложного стыда человека второго сорта.
Со всех сторон к нему потянулись дружеские руки, он торопливо, в замешательстве коротко пожимал их, жесткие, добрые руки, щедро делившиеся с ним своим теплом...
В седьмом часу было еще совсем светло. Максим не поверил, что так много времени, отогнул рукав пальто, посмотрел на свои, швейцарские, подаренные комиссаром партизанского батальона: да, четверть седьмого. И тут сделал для себя открытие: дни-то прибывают все быстрее, быстрее, а он, привыкнув к зимнему солнцестоянию, будто и не заметил прибавку на целых три часа.
Невольно ускорив шаг, Максим свернул на тропинку, с декабря протоптанную напрямик, через краснотал, к Уралу.
Милица встретила отца на берегу реки, где с утра до вечера, сменяя друг друга, катались ребятишки с яра.
Девочка сейчас же устроилась на салазках, и Максим, перекинув веревочку через плечо, двинулся в гору, ступая в ямки, выбитые мальчуганами в спрессованном снегу.
— Тяжеловато,— пожаловался он дочери, когда вывез ее на кручу, где толпились отчаянные лыжники,
Милица рассмеялась, блеснув черными глазенками: такой большой папа — и вдруг устал!
Он вез дочурку по середине улицы, довольный своим бесценным грузом, не будь которого на свете, он бы, наверно, не вынес тот, непосильный груз, взваленный на плечи еще под Харьковом.
— Што поздна? — нахмурилась Эмилия, открыв им дверь раньше, чем они успели позвонить.
— А мы катались с папой, что, что, что!..— поддразнивая мать, запрыгала Милица.
— Харошо, проходитэ,— посторонилась Эмилия и внимательно посмотрела на Максима. Она привыкла спрашивать его о новостях только взглядом. Сейчас он был подозрительно повеселевшим: может быть, что-нибудь случилось?
Этот вечерний час, когда Макс не начал заниматься, когда вся семья в сборе, за столом, доставлял Эмилии истинное удовольствие. Маленькая Дарья устраивалась на своем высоком стуле, рядом с отцом, Милица, как старшая, садилась ближе к двери, чтобы вовремя услужить матери, а Эмилия сидела чуть на отшибе, напротив них, и то подливала им супа, то подкладывала жареной картошки с мясом. Непонятно, как она успевала поесть, и сегодня особенно: каждый раз, поднимая голову, Максим встречался с ее глубокими настороженными глазами, над которыми тотчас же взлетали надломленные брови.
После ужина, поручив убирать посуду дочерям, Эмилия подошла к мужниному столу, выждала, пока Максим листал свежие номера газет, сказала:
— Вэс ден читала, как на съезде критикуют югославских руководителей за ревизионистические взгляды.
— Ревизионистские.
— Ревизионист-ские,— охотно, по-ученически повторила Эмилия, привыкнув к этим мимолетным урокам русского языка.
Максиму не хотелось тревожить лишний раз ее тоскующее сердце, но если уж сама начала неприятный разговор, то, значит, ждет ответа. Никуда не денешься, придется, видно, поговорить о белградских наскоках на советских коммунистов.
Эмилия слушала его с надеждой на какое-нибудь смягчение в будущем, хотя давно испортилась погода в Югославии, которая целых десять лет никак не может выбраться на столбовой большак, все бродит вокруг да около, по горным проселкам Западных Балкан, политых партизанской кровью. Неужели не понимают, что им в одиночестве не выбраться на заветный перевал, как не справиться бы с альпийскими дивизиями гитлеровцев? Мимо них проходят прямым путем Румыния, Болгария, Албания, а белградские вожатые все топчутся на своем проселке да покрикивают вдогонку своим соседям: «Это вы сбились на русскую дорогу!» Пора бы взять им в руки старый партизанский компас, который вывел их той поздней осенью на соединение с авангардными частями советских войск. Нет, заложили они свой компас в северо-атлантический ломбард, в обмен на американскую пшеничку? За океаном не плохо платят за такие, казалось бы, простые вещи. Вот и приходится сидеть за конторским арифмометром, считать и пересчитывать долги по кабальным займам. И, чтобы оправдать «двойную бухгалтерию» в политике, они поднимают время от времени шумок о «бесцеремонном вмешательстве русских в югославские дела». В Белграде твердят, что строят социализм в отдельно взятой стране. Да кто бы заикнуться посмел об этом, окажись наедине с тем же Бонном? Просто речь идет о спекуляции дорогим для народа словом, спекуляции, возведенной в степень государственной политики. Ревизионист всегда чей-нибудь приказчик. И вот ре