ой к его сильному плечу. Мужчины расцеловались. Потом Никонор Ефимович подал руку Василисе, еще раз поблагодарил ее за приветливость, хотел что-то добавить, наверное, относящееся к Настеньке, но не добавил, только выразительно пожал плечами и вышел бочком, расстроенный, неловкий...
Тот же уральский поезд всю ночь шел на восток, к Ярску, расположенному на Магнитогорском меридиане. Беззаботно светила полная луна. За окном то расстилалась степь, окантованная по горизонту далекими огнями станиц и деревень, то близко к насыпи подступали черные отроги главного хребта. Прорываясь сквозь отвесную гряду, паровоз
нырнул в туннель, увлекая за собой длинную цепочку раскачавшихся вагонов. В купе запахло сладковатым угольным дымком. «Значит, приехали!»— Никонор Ефимович встал, засуетился, хотя до дома еще добрых два часа езды. Этот туннель с давних времен был для него, можно сказать, сенцами родного Ярска: и если уж сени проскочили, то ты на пороге дома.
Когда путь держишь строго на восток, рассвет наступает будто особо ходко. Едва поезд показался из-под закопченной гранитной арки длинного туннеля, как в глаза ударило высокое багровое пламя разгоравшейся зари. Справа, на лимонных разводьях безветренного восхода, рельефно проступали высвеченные силуэты ново-стальских доменных печей. За ними чуть левее стлались белые дымы над Ярском и мелькали красные сигналы на колоннах крекинга. Зарева над никелькомбинатом видно не было, его пересилила, обесцветила заря, привольно разлившаяся, как степной пожар, по всему равнинному Притоболью.
Кругом горели, плавились снега, только на юге темной массой громоздились голые утесы Ярских гор: на железистом конгломерате и ковыль не растет и снег не залеживается. Да, скоро весна! Никонор Ефимович наметанным взглядом окинул поле, подернутое нежно-розовой, тончайшей глазурью мартовского наста. Еще не тронуты стеклянной наледью прямые зимники, еще спит вся белая, чуточку подсиненная всхолмленная степь. Но спит тем чутким предвесенним сном, когда все явственнее слышится ей во сне, как тяжело оседают в полдень придорожные сугробы, как начинают струиться еле различимые на слух и незаметные на глаз крошечные ручейки в снегах. Это пора тревожно-радостного, трепетного ожидания близкого обновления земли, быть может, лучшая пора для человека... «Жить, жить, как можно дольше!..» — думал Никонор Ефимович, подъезжая к Ярску.
Когда он широко, по-хозяйски распахнул зелененькие ставни горницы, Дарья Антоновна вскочила с постели, накинула на плечи мужнин дубленый полушубок и выбежала на открытую веранду.
— Приехал? — всплеснула она руками. — Ну и ну!.. Я сейчас приготовлю завтрак, а ты отдохни пока с дороги-то.
— Ничего не надо, я лучше прилягу, в самом деле, вздремну часок.
— Уж знаю, никогда не спишь в вагоне. Всю ночь небось просидел, как сыч. Что ночью-то увидишь, не пойму,— ворчала она, закрывая дверь.
Никонор Ефимович еще в пути почувствовал недомогание: заныли виски, мутило и поташнивало, будто угорел в Южноуральске. Закутавшись сейчас в стеганое клетчатое одеяло, он потянулся до боли в суставах, прикрыл глаза ладонью. Его знобило. Как ни старался заснуть, считая и до четырех и до десяти, не смог. Пришлось звать Дарьюшку, просить грелку на голову. Стало полегче, постепенно забывался, похрапывал.
Дарья Антоновна тихо вошла в спаленку, присела у кровати и, облокотившись на тумбочку, подперев ладонью щеку, слегка покачивая головой, долго в задумчивости смотрела в лицо мужа. Седые жесткие брови его ощетинились из-под резинового пузыря, пергаментные веки нервно подергивались, кончики усов с невыцветшими подпалинами вздрагивали при глубоком вздохе, и запекшиеся губы шевелились, словно Никонор и во сне продолжал с кем-то спорить. «Как просила, чтоб не ездил, так нет — настоял на своем. Не терпелось повоевать с непутевым зятем. Вот и навоевался Аника-воин».
Да, Никонор Ефимович даже сейчас, в болезненном полузабытьи вел спор с Родионом Сухаревым: выслушивал нетерпеливо, перебивал, звал Федорыча одуматься, пока не поздно, начинал уговаривать внушительно, мягко, как чужого, и, не стерпев все-таки, безжалостно уличал его в политиканстве, а на прощание бросил ему наотмашь резкие слова о той критике, за которую благодарят лишь много лет спустя. Родион стоял перед ним, как уросливый пристяжной,— чем туже натягивались поводья в перепалке, тем плотнее он поджимал тонкие губы, упрямее поматывал головой, рвался в сторону. Эх, Федорыч, хлестануть бы тебя, в самом деле, витым кнутом, чтобы не повадно было артачиться...
Ощутив уже знакомую колющую боль в сердце, Никонор Ефимович открыл глаза. Пересиливая себя, признался:
— Плохо мне, Дарьюшка...
Она заметалась по комнате в поисках лекарства. Нашла пакетик с камфарой.
— Позови Максима.
Дарья Антоновна бросилась на улицу, без стука вбежала к соседям, послала перепуганную девочку на завод, за сыном, наказав, чтобы Максим сейчас же вызвал «скорую помощь».
Когда она вернулась, Никонор Ефимович забывался уже навсегда. Белое, как бумага, его лицо неузнаваемо осунулось, на подбородке, на подпалинах усов искрилась камфарная пыльца. Налет вечной тверди быстро покрывал выпуклый лоб, от глубоких залысин до переносицы, ложился на щеки, черствеющие губы. Морщины углубились, стали неподвижными. В затухающих глазах едва светились вполнакала синие кристаллики.
Дарья Антоновна опустилась на самотканый коврик перед кроватью, обняла сухонькое тело мужа, близко заглянула ему в глаза, онемев от страха. У него не хватило сил и для нескольких прощальных слов. Он простился с ней одним-единственным движением руки, которое, быть может, означало: «Скажи на милость, неужто это смерть, в самом деле?..»
И кончился.
Он умер, не успев оставить завещаний, ни жене, ни дочерям, ни сыну, но успев дать бой Родиону Сухареву. Он, человек большого сердца, умер оттого, что врачи называют сердечной недостаточностью.
Поняв, наконец, что случилось самое страшное, Дарья Антоновна медленно встала, задыхаясь от глотка жесткого воздуха, и тут же со стоном рухнула прямо на пол, горько, по-вдовьи запричитала...
Каширина хоронили в воскресенье. Ночью из Южноуральска приехали старые большевики, товарищи Никонора Ефимовича по красногвардейским походам 1918 года. Лобовы прибыли с почтовым самолетом накануне. Утром гроб с телом покойного перевезли в Дом культуры строителей, установили в главном зале.
Весь город прощался с Кашириным. Был теплый, солнечный день, звонкий от мартовской капели. Шли старики, участники памятной обороны Ярска, живые свидетели разгрома дутовской армии. Шли люди средних лет, строившие новый город. Шла молодежь, для которой имя Каширина было уже книжным, навечно вписанным в историю родного края.
— Да, для нас, ярчан, отошла целая эпоха...— сказал Жилинский.
У гроба несли печальную вахту незнакомые пожилые люди. Анастасия никогда раньше не видела их и была потрясена их молчаливой верностью однополчанину, их суровой, мужской привязанностью к нему. Понимая свою вину перед отцом, она чувствовала себя кругом виноватой и перед его сверстниками. Ведь только она одна знала, чего стоил отцу последний разговор с Родионом.
Сухарев стоял на отшибе, как дальний родственник. Не глядя ни на кого, зажав в опущенных руках свою мохнатую шапку, он склонил голову в глубоком раздумье. О чем думал он сейчас у гроба тестя? Что привело его сюда — запоздалое раскаяние или просто угрызение совести? Как он решает жить дальше? — потому что смерть близкого всегда понуждает заново переоценить собственную жизнь.
Егор Егорович поддерживал под руку жену, успокаивал ее. Зинаида Никоноровна то умолкала, обессилев, опираясь на плечо мужа, то опять громко всхлипывала, и тогда Анастасия едва сдерживалась, плотно стиснув побелевшие губы, чтобы не разреветься во весь голос. Егор Егорович, в полувоенном костюме, с траурной повязкой на рукаве, был собранным, зорким ко всему происходящему в этом зале, с затянутой черным крепом люстрой. Он видел, как Геннадий и Инесса внесли венок из хвои и живых цветов, опустили его у изголовья и, отойдя в сторону, растерянными взглядами обвели череду людей.
Дарья Антоновна не могла стоять, Жилинский усадил ее в кресло и не отходил от нее ни на шаг.
Илья Леонтьевич хмурился, тщательно перебирая в памяти каждый год, прожитый вместе с Никонором. Бывало, они заводили шутливый разговор, подтрунивали друг над другом насчет своей стариковской привязанности к богомольцевской теории долголетия. И вот разборчивая смерть выбрала младшего, а не старшего. Видно, младший вынес больший груз. Наверняка больший. Чудом уцелел в то утро «воскресенья Христова», когда белоказачьи сотни метались с обнаженными клинками по улицам ночного Южноуральска. Потом, в девятнадцатом, попал в плен к колчаковцам, военно-полевым скорым судом был приговорен к расстрелу, стоял уже у стенки, присматриваясь к сочувствующим лицам мобилизованных сибиряков. В последнюю минуту был спасен нагрянувшим эскадроном своего однофамильца — знаменитого уральского казака Каширйна.
Смерть в черной атаманской бурке годами гонялась за Никонором, настигала не раз и, встретившись с ним взглядом, поспешно отводила глаза в сторону, отступала. Когда кончилась гражданская война, смерть, не смея больше заглядывать ему в лицо, то подкарауливала его вьюжной ночью, с японским карабином наперевес у заброшенной в степи кошары, где прятали хлеб от революции; то притаившись с ломиком в котловане, ждала удобного момента, чтобы рассчитаться одним ударом с секретарем партячейки первой ярской стройки. Все попусту: и пуля пролетала мимо, и ломик пришелся только по руке, к счастью, правой,— Никанор был левшой, левой он и махнул вражину.
С тех пор отступилась от него привязчивая смерть, перепробовав все виды своего оружия. Мирно, покойно зажил он вплоть до Отечественной войны. Потом новые беды обрушились на Никонора: то сын дважды пропадал без вести, то зять сбился с пути. Сердце начало сдавать, как ни храбрился он по-стариковски. И остановилось окончательно...