Максим Каширин задумчиво брел по левому берегу Урала, вспугивая то стрижей, то чибисов, то скворцов. За ним увязался крикливый стриж, долго преследовал его, круто, с посвистом разворачиваясь над головой. «Ну и злопамятный!» — наблюдал за ним Максим, когда тот бросался в свое пике, стремительно разрезая воздух скошенными крыльями.
Максим выехал сегодня за город со всей семьей, едва взошло солнце. До обеда успели и порыбачить, и сварить уху, и вдоволь набегаться с дочерьми по лужайке, мягкой-мягкой, еще не опаленной жарким дыханием суховея. Даша уснула чуть ли не на ходу, ткнувшись под кустом в клубничник. Потом вышла из строя и Милица, разморившись на солнцепеке. Мать уложила их на коврике, прилегла рядом с ними. Пока Максим возился с мотоциклом, подкачивая баллоны, проверяя свет, подкручивая всякие там гайки, заснула и Эмилия, буквально опьянев от терпкого речного воздуха, утоляющего жажду, как кумыс.
Дочери прижались друг к другу, прикрыв глаза ручонками, а мать неловко запрокинула голову на вышитую «думку», словно вглядываясь из-под опущенных ресниц в уральское, чужое небо. Максим остановился над женой: узкое бледное ее лицо порозовело, на выгнутой нежной шее ровно билась голубая тоненькая жилка, смущенно прятались в складках цветастого халата ее маленькие груди. Не так ли спала она и там, на партизанском бивуаке, под оливами, в те немногие дни затишья, когда гарибальдийцы позволяли себе роскошь — суточную передышку после боя с альпийскими стрелками Кессельринга...
Максим глубоко вздохнул, нечаянно вспомнив то неимоверно далекое время, и мысли его опять вернулись к отцу. Не замечая теперь ни привязчивого стрижа, ни шлифованной гальки под ногами, он шел, будто по инерции, и думал тоже по инерции. То была инерция недавнего большого горя, которой хватит, наверное, на годы. Не стало человека, верившего ему, Максиму, как самому себе. Только одна Эмилия может сравниться с отцом убежденностью в правоте его, Максима. Все остальные — сестры, племянник, зятья — просто сочувствующие люди. Уж на что мать, души не чаящая в единственном сыне, и та как-то сказала: «С кем грех да беда не случаются». Ну, конечно, ей хотелось оправдать своего меньшого извечной неизбежностью, и, сама того не желая, она поставила под сомнение честь сына. У материнской любви своя логика чувств, способная иной раз примириться даже с совестью: с кем грех да беда не случаются. И если уж мать на минуту усомнилась, что ж тогда говорить о других, хоть малая доля недоверия, да есть в каждом из них. Это уж бесспорно. И только отец, сам побывавший в лапах у Колчака, до конца понимал его, Максима, только он верил ему строго, без скидок. K на близкое родство, без сделок с совестью. Да у него и не дрогнула бы рука показать сыну-трусу на распахнутую дверь из собственного дома...
Так часами размышлял Максим, все больше убеждаясь в том, что именно он сам, своим несчастьем ускорил кончину своего отца. Правда, все, в том числе и Настя, обвиняли только Родиона, который довел тестя до паралича сердца. Но он, Максим, придерживался несколько иного мнения: наверное, в тот день их последней встречи отцу опять пришлась защищать его, Максима. Недаром зять вскоре после похорон прислал ему записку: «Прости, я не хотел причинить тебе никакой боли, все произошло без злого умысла». Что произошло? Сперва он хотел написать сестре, потом раздумал. Не следует ее расстраивать лишний раз. И так он доставил ей немало неприятностей. Переживать так переживать одному. В конце концов будет и на его улице праздник. Должен, должен быть!..
И Максим приостановился, изумленными глазами посмотрел вокруг. У него, пусть редко, но случались эти минуты острого, почти юношеского мироощущения, когда жизнь виделась во всей ее тончайшей прелести.
Вон на ближнюю скалу нехотя опускается матерый беркут, все суживая круги широко распластанными крыльями. На последнем вираже степной орел мгновенно сложил крылья, расправил когтистые мохнатые ноги и опустился точно на гребешок скалы,— отличная посадка! Сел, неторопливо повел головой. Стрижи и те притихли в его присутствии... А как пенится, бурлит Урал под замшелыми утесами: по краям воронок — пенные узоры накипи, слепящие чистой белизной. Река вяжет и распускает замысловатую кайму берега, вечно недовольная искусным рукоделием, которому позавидовали бы лучшие мастерицы из пригородных станиц. И в небе — легкая вязь облаков; они то соединяются, образуя воздушные орнаменты, то исчезают от верхового ветерка. Небо в многоточиях — это жаворонки, и за каждым из них тянется бисерная нить песни: весь ярко-голубой простор выткан из этих нитей. Да н земля, нарядная, еще почти весенняя, тоже поет негромко, задушевно, стоит лишь прислушаться к бесчисленному хору ее шмелей, кузнечиков, диких пчел.
Огибая пламенеющую поздним цветом овальную кулигу старого шиповника, Максим, увлеченный своим открытием мира, тихо, словно крадучись, вплотную подошел к беспечным (до чего ж беспечным!) молодым людям. Его не увидели, не услышали, скорее всего почувствовали: парень, обнимавший девушку, вдруг приподнялся, и Максим, поспешно отступая за шиповник, узнал племянника.
— Это мы, дядя,— странно незнакомым голосом сказал Геннадий.
— Вижу,— сказал Максим, подумав: «Что за черт, всем-то я мешаю целый день».
— К нашему шалашу—милости прошу!..
Инесса, гордая Инесса не находила себе места на этой укромной полянке среди чащо1бы великолепного шиповника. Ее темное, «полевое», платьице было, кажется, и выглажено-то наспех: складки лежали не там, где бы им полагалось, а эта косая, небрежная складка слева совсем была ни к чему. Она одергивала платье, украдкой посматривая на Максима, но он, заинтересовавшись фотоаппаратом племяша, снисходительно дал ей возможность привести себя в порядок.
— Двигаемся, ребятки, к нам в гости — свежей ухой накормим,— сказал он, наконец, полностью изучив диковинную «лейку» новейшего выпуска.
— Эмилия тоже здесь? — обрадовалась Инесса.
— Всех примчал на мотоцикле.
— Тогда идемте, идемте!..
Втроем они вышли на тропинку, что начиналась от выграненного ветрами темно-синего валуна в зеленоватых прожилках, на котором в такой же чудесный день Настя Каширина призналась в любви Лобову, и где сегодня утром кончились все недоразумения между Инессой и Геннадием.
Мужчины, будто сговорившись, шагали впереди, болтая о рыбалке. «Если бы Максим Никонорович нагрянул немного раньше...» — поеживаясь от холодка, думала Инесса, хотя плохо помнила, плохо понимала, что же такое случилось немного раньше.
«Вот и племяш скоро женится,— с глуховатым сожалением думал Максим.— Что за счастье выпадает им на долю? Хорошо бы непеременчивое». Он, полюбивший свою Эмилию под огнем, без капризной игры первых чувств, с трудом представлял себе, что могут быть на свете какие-то другие испытания, которые соединяют людей до конца.
Вся его семья была уже на ногах: хозяйка жарила окуньков на стеклянной сковородке, девочки гонялись по траве за бабочками, фиолетовыми, огнистыми, белыми. Эмилия приветливо поздоровалась с Инессой, заглянула в ее усталые, затаившие испуг глаза. Сначала заглянула просто так, из любопытства, потом изучающе, вопросительно, и без ошибки поняла ее, как умеют понимать только одни женщины.
24
«Тебе жить, тебе и решать...» — сказал Никонор Ефимович Анастасии накануне своей кончины. И вот настало время принимать какое-нибудь решение. Навсегда лишившись поддержки отцовской руки, она за колебалась: женская слабость временами брала верх, и тогда Анастасия ненавидела себя жестоко, без сожаления, как можно ненавидеть в немолодые годы.
Единственным утешением в эти дни была Василиса Лобова. Привязанность к ней, начавшаяся полгода назад, с той случайной встречи, укрепилась наперекор всем житейским предрассудкам и переросла в дружбу, пусть и очень странную для Леонида Матвеевича. Их сблизили не обычные разговоры о домашних мелочах, не взаимные, несколько противоречивые симпатии, а что-то другое, что иногда сближает двух женщин, вроде бы виноватых друг перед другом. Значит, и ревность, приглушенная временем, бывает мудрой.
Правда, Анастасия отметила недавно, что Вася (она тоже стала звать ее просто Васей) как-то уклоняется от прямых суждений, если речь заходит о семейных делах подруги. И, по-своему объясняя эту ее уклончивость, она уже не могла не поговорить с ней начистоту, догадываясь, что Лобовой, верно, давным-давно все известно. Улучив подходящую минутку, Анастасия сказала, неловко входя в несвойственную для себя роль соперницы:
— А знаете, Вася, я ведь когда-то увлекалась Леонидом Матвеевичем. Серьезно, серьезно!— и рассмеялась.— Не верите? Я и сама теперь не верю. Ведь мне было тогда всего семнадцать лет.
Василиса улыбнулась: уж слишком неестественным, право, получилось это ее признание, быть может, заученное наизусть. И она неожиданно спросила, тут же испугавшись своего вопроса:
— А сейчас?
— Что сейчас?..
— Признайтесь,— с ласковой требовательностью настаивала Василиса.— Вы же меня теперь знаете, Анастасия Никоноровна.
— Ну вот и официальный тон... Конечно, от прошлого всегда что-то остается, самая малость.
«Любит, любит и сейчас!» — немедленно заключила Василиса. Анастасия Никоноровна встряхнула волосы, не зная, видно, настоящей цены этому произвольному движению, и склонила красивую голову, будто ожидая, что скажет Лобова. «Боже мой, как она хороша!» — подумала Василиса, не в силах справиться со своим волнением.
С тех пор их дружба претерпела изменения: удивленная редкой откровенностью Кашириной, Вася прониклась еще большим уважением к ней, но все чаще ловила себя на том, что опасается ее. И потому это счастливые женщины немножко побаиваются неудачливых? Странно.
Теперь Василисе все стало ясно: и то, с какой настойчивостью Леонид остерегал ее от вмешательства в чужую жизнь, и то, что сам он, может быть, тоже «малость» любит Анастасию Никоноровну, да и причина его переезда в Южноуральск казалась уже совсем другой... Э-э, Вася-Василиса, как ты фантазируешь! Значит, начинаешь ревновать.