— Что, что ты сказал?
— Глухим две обедни не служат,— бросил тот на ходу, посчитав за благо удалиться.
Максим привалился к своему ДИПу, опустил руки. Не ожидал он от этого тихони таких слов. Молчал, молчал, и — на тебе — полоснул ржавым словечком по сердцу. За что? Что он ему плохого сделал? Эх, Петрович, Петрович, не нюхал ты пороха, не ползал на брюхе под разрывами снарядов на «шахматной доске» нейтральной полосы. А если сын твой погиб в плену, так при чем тут он, Максим Каширин, чудом уцелевший в Флоридсдорфе? Просто тебе сделалось отчего-то больно сейчас, Трофим Петрович, вот ты и ляпнул, не подумав. Ну да тебе простительно...
Настроение было испорчено. Хорошо, что подали литье, и Максим взялся за работу. Опять эта бронза, которая почему-то тревожит его, будто, напоминая всякий раз о кладбище-музее близ Вены, где он пролежал среди позеленевших памятников до темноты, уже не чая спастись от гестаповской погони... Но делать нечего — надо точить бронзу.
— Максим Никонорович, вас вызывают в горком! — крикнула ему нормировщица Аннушка.
— Вот те раз... Узнай-ка, пожалуйста, может быть, можно после работы?
— Ладно, сейчас спрошу,— Аннушка захлопнула окошко своей конторки, взяла трубку со стола. Максим видел, как она, разговаривая с кем-то по телефону, покорно кивала головой,— кудряшки ее рассыпались, разметались по лицу.— Нет, после работы нельзя! — снова распахнув окошечко, сказала она ему и поманила его к себе.
— Тогда, может, в обеденный перерыв?
— Какой вы странный, Максим Никонорович! Сказано ясно: сейчас же явиться к первому секретарю.
— Ну-ну, иду, иду...— он снял комбинезон, сунул в инструментальный ящик и вышел на заводской двор. Небо прояснилось, кое-где сквозь облака пробивались оранжевые ручейки солнечного света.
До горкома — рукой подать. Не успел Максим собраться с мыслями, приготовиться к ответу на самые фантастические вопросы, как уже очутился в прокуренном горкомовском коридоре. Только сейчас он догадался, что почти взбежал по широкой лестнице на третий этаж, постоял немного у приемной, отдышался. Опять, наверное, эти надоевшие расспросы...
— Товарищ Каширин? Проходите, вас давно ожидают,— приветливо встретила его «секретарь секретаря», как звали ее тут.
Максим взялся за дверную ручку (опять эта бронза!), чуточку повременил. Странно, все его торопят.
Секретарь горкома поднялся из-за стола, пошел ему навстречу. Встала и незнакомая пожилая женщина, которую Максим ни разу не встречал в Ярске. «Приезжая, видно»,— подумал он, бережно пожимая ее руку, мягкую и слабую, как у матери. Секретарь и эта женщина переглянулись, и она сказала спокойно, мужественно:
— Постановлением комитета партийного контроля, вы, товарищ Каширин, восстановлены в рядах партии.
— Как?.. Восстановлен? Я?..— в глазах его стеклянно блеснули слезы. Он попытался плотнее сжать губы, но мускулы обмякли, и все лицо его, суровое, жесткое, с розовым шрамом на щеке и подбородке, сделалось неузнаваемо растерянным. Он никогда не уронил ни одной слезы: ни в окружении, ни на геринговской каторге, ни у свежей могилы отца, но сейчас не мог совладать с собой — тяжкий груз, взваленный на его плечи беспощадным временем, был разом сброшен этой слабой материнской рукой незнакомой женщины.
Вот она взяла со стола красную книжечку, вручила ему, поздравила его. Он принял новый партбилет, взглянул на титульную страницу, где значилось: «Время вступления в партию — апрель 1942 года».
— Все правильно,— улыбнулся секретарь горкома.— Все эти семнадцать лет ты был коммунистом.
— Спасибо,— очнувшись, проговорил Максим.— Спасибо, спасибо вам, дорогие товарищи. Спасибо!..
Секретарь и эта представительница парткомиссии из Южноуральска не находили ответных слов, только встряхивали дружески его рабочую, сильную руку. Не одну тысячу партбилетов вручил секретарь горкома за свою жизнь, но такое и с ним случалось редко.
— Вот, Максим Никонорович,— сказал он, подвигая к нему папку,— видишь, сколько бумаги пришлось исписать...
Максим бегло листал дело. Последней была подшита копия заявления Никонора Ефимовича Каширина, которое, судя по дате, было отправлено в Москву за неделю до его кончины. Отец и мертвым продолжал отстаивать сына...
— Что же я отнимаю у вас время? — спохватился вдруг Максим.— Да и мне пора на завод.
— На завод не ходи сегодня,— посоветовал секретарь.— Иди домой, раз уж такое дело. Я позвоню директору... Ну-ну, успеешь, успеешь наработаться!..— ему хотелось, чтобы и близкие Каширина, долгие годы ждавшие этого дня, не ждали еще до конца смены.
Выйдя на улицу, Максим постоял с минуту у подъезда, веря и не веря всему, что произошло сейчас в горкоме, и, сдерживая себя, неспешно, степенно зашагал к Уралу, за которым виднелся на пригорке старый Ярск,— над ним сочились набухшие дождевые тучи, подсвеченные солнцем. Дождь и солнце!..
Миновав шумный перекресток, где толпилась ребятня на трамвайной остановке, Максим замедлил шаг, достал из кармана новенький, пахнущий краской, теплый партбилет и долго и пристально рассматривал его, все еще сомневаясь, не сон ли и вызов в горком, и седая женщина, и сбивчивый, нескладный разговор с секретарем. Мало кто знает, что значит получить партийный билет второй раз в жизни. Это все равно, что, познав смерть, воскреснуть заново. Нет, его, Максима, не смущает древнее русское слово — воскресение. Вторично удостаиваются знака доверия лишь те, кто видел смерть, кто был рядом с ней и не отвел глаз в последнюю минуту...
Он припомнил с удивительной отчетливостью, почти физически рельефной, тот далекий апрельский день на Южном фронте, когда в землянке под двойным бревенчатым накатом начподив вручил ему первый партбилет.
Его вызвали с передовой рано утром, едва донецкую степь прорезал затупившийся диск солнца. Максим пробирался меж зияющих воронок напрямик, не упуская из виду цветной трофейный провод, соединявший НП комдива с блиндажами второго эшелона, где размещался штаб. Было непривычно тихо. Кажется, весь фронт присматривался к тому, как ходко шагает двадцатилетний полковой разведчик в новой пилотке набекрень, сын коммуниста и сам полноправный коммунист. Ветер бросил ему под ноги пожелтевшую немецкую листовку с фотографией человечка в генеральской форме и в пенсне. Максим втоптал ее в суглинок кованым каблуком солдатского ботинка и пошел дальше, обходя глубокую затененную воронку от авиационной бомбы.
Какая тишина на Южном фронте! Не щелкнет ни одна винтовка, не тявкнет ни одна батальонная пушчонка. И в небе апрельская, чарующая благодать: ни посвиста хищных «мессеров», ни противного завывания «рамы» , обычно прилетавшей в это время с утренним визитом. Наверное, пунктуальные фрицы изволят завтракать.
Максим поднялся на гребень балки, старательно распаханной артиллерией, и приостановился, разглядывая с почтительного расстояния весь передний край. Люди, как кроты, зарылись в талую украинскую землю, и лишь прерывчатая каемка слабого дымка, извиваясь над черно-серой степью, обозначила линию соприкосновения с противником.
Максим уже подходил к траншеям второго эшелона, как вдруг разом ударили шестиствольные минометы немцев. Завыла степь. Максим метнулся было вперед, но взрывная горячая волна с размаху толкнула его в спину, сбила с ног. К счастью, он упал в старую воронку. Поежился от боли в локте и коленке, открыл глаза и тут же заслонил их грязной ладонью: кругом — и справа, и слева, и впереди — ослепительно вспыхивали магниевые огни от разрывов мин, гулко лопались куски металла, хлестали над головой поющие осколки. Налет что-то затянулся. Похоже, что противник решил отрезать ему, Максиму, путь в партию. Он полежал еще две-три минуты и, пригибая низко голову к дымящейся стерне, отчего ломило плечи, сноровисто пополз к траншее,— до нее оставалось не больше сотни метров. Он знал, редко, очень редко две мины или два снаряда попадают в одну точку. И когда невдалеке распускался курчавый куст очередного разрыва, он бросался на дно свежей воронки, пережидал, пока не грохнет поблизости другая мина. Так и подвигался помаленечку вперед. Немецкие артиллеристы сопровождали его вплоть до землянки начальника политотдела. Перевалившись грудью через заветную бровку обжитой траншеи, он очутился, наконец, в безопасности, и налет тут же прекратился.
Да, он, Максим Каширин, не шел, а полз за партбилетом, заканчивая свой кандидатский стаж на зыбкой грани, условно отделявшей жизнь от смерти...
Эмилия, открыв дверь, встретила мужа беспокойным взглядом.
— Нет, нет, ничего не случилось, дорогая моя.
— А што ж так рано? — Эмилия присматривалась к нему с явным недоверием.
Максим вошел в комнату, снял пиджак, повесил его на спинку стула.
— Все в порядке, Миля.
Она пожала худенькими плечиками и опять уставилась на него вопросительно. Надломленные брови ее заметно выпрямились,— Эмилия уже не ждала ничего плохого.
Максим достал из кармана маленькую книжицу в ледериновой клейкой обложке и положил на край стола. Эмилия в недоумении повела бровями, все еще не догадываясь, в чем дело. И вдруг Максим увидел, как часто забилась голубоватая жилка на ее гибкой шее и как, потянувшись было к этой книжице, Эмилия отдернула руку, словно обожглась.
— Неужели?..— проговорила она.
— Да, все кончилось.
Он и не знал, что его Эмилия умеет так радоваться. Вот она подбежала к нему, вскинула свои тонкие руки на его сутуловатые плечи и, смеясь, подпрыгивая, затормошила его, как мальчишку. О, да она сильная!..
И у него даже этот розовый шрам на лице поблек, стал незаметнее. Перед ней был совсем другой Максим, в точности похожий на того неунывающего парня, которого Эмилия знает по рассказам свекрови и золовок. Ей представилось, что жизнь начинается сначала, что все эти пятнадцать лет, с той встречи среди гарибальдийцев, были для них, Максима Каширина и Эмилии Милованович, лишь испытанием, хотя и очень суровым, без всякого удержу.
— Я знала, я чувствовала, што так будэт! Я вэрила! Я ждала!.. — без умолку говорила Эмилия, то сжимая ладошками его голову, целуя, то откинувшись назад и улыбаясь ему со стороны, издалека. Глубинный свет ее нерусских глаз прорвался наружу, и Максим понял, как неправ был он, считая ее любовь слишком грустной, даже горьковатой.