как полагал генерал, пройдет караван со «стингерами».
— Сегодня — выход. Через час — доклад командиру. Главный гвоздь — как выйти в район без засветки, протащить группу под носом у «духов». Мы еще только планируем, а доктор Надир уже минирует наши маршруты. Не хочу из-за дури начальства идти впустую и вернуться с парочкой трупов.
Он извлек из планшета карту, копию той, генеральской. Постелил на полу, и оба они, свесившись с кроватей, буравили ее зрачками, слыша, как шаркает проходящий за окном караул.
— Думай, думай, как пройти без засветки!
Батальон посылал боевые группы, доставлял их на точки броней, забрасывал вертолетами, а оттуда пешей цепочкой пробирались в засады, залегали у караванных путей. Через день-другой после боя их вытаскивали на броне или воздухом, грузили трофеи и раненых, выносили на брезенте убитых. С той минуты, как группа покидала казарму, шла к вертолету, выруливала на «бэтээрах» к бетонке, за ней начинало следить множество невидимых глаз. Весть о ней разносилась бессловесной азбукой, неуловимыми знаками, словно в горячем ветре над «зеленкой», над глиной кишлаков и над камнем кладбищ веяла весть о врагах, об их тайном военном замысле.
— Если десант вертолетами в район Усвали и Шинколь? — рассуждал Разумовский, топорща золотистые усики. — Вертолетчики не знают площадок, ночью в горы не сядут…
Оковалков кивал, соглашался — вертолеты не сядут на горы.
— Если с колонной двинуть к развилке, а потом незаметно отломиться, в пыли, в суматохе соскользнуть в распадок и в ложбинке притаиться до ночи?… Да это было уже! Любой пастушок засечет, любой бабай донесет Надиру!.. Нужен какой-то спектакль!..
Он придумывал, морщил загорелый лоб, пощипывал усики. Над его кроватью была прищеплена фотография жены и детей. Прелестная женщина обнимала светлолицую девочку, а мальчик положил подбородок на колени матери. Они жили далеко, в уютной московской квартире, и не знали, что их муж и отец склонился к карте, хмурится, нервничает, обдумывает план операции.
Над изголовьем Оковалкова висела фотография матери. Она смотрела на него грустно и тихо, то ли жаловалась, то ли корила. Не было у него жены и детей. Была не слишком молодая женщина в уральском гарнизоне, откуда ушел воевать, но она, как писали ему бывшие сослуживцы, быстро утешилась с другим офицером и не писала Оковалкову писем.
Глядя на семейную фотографию друга, Оковалков радовался за него. Одаренная личность Разумовского раскрывалась во всей полноте. Когда-нибудь, когда кончится эта война, Оковалков побывает в красивом уютном доме друга, увидит его жену и детей.
— Стоп! Нащупал! А если мы так сработаем! — в синих глазах Разумовского пробежали темные тени, рассыпались и стали вновь собираться в блестящие точки. Было видно, как мысль его шарила, облетала пространство, кралась по тропам, задерживалась на перевалах, ныряла в «зеленку», вновь возвращалась в гарнизон, где горбились казармы, кривился лысый модуль и на взлетном поле вцепились когтями в аэродромное железо хищные вертолеты огневой поддержки. — Вот он, какой спектакль!
Шумно, открыто «бэтээры» выезжают из батальона и катят по бетонке мимо кишлаков, сквозь многолюдный городок, на глазах у душманских разведчиков. Добираются до безлюдного поворота, где трассу обступают солончаки, белесые тростники, сухие, сбегающие с гор русла. Здесь, на безлюдье, инсценируется стычка с противником. Пальба, взрывы, круговая оборона «бэтээров». Подбитый броневик на буксире тянут обратно в часть. Солдаты в окровавленных бинтах лежат и сидят на броне. В тростниках оставляются россыпи стреляных гильз, окровавленный солдатский картуз, скомканная чалма. Все выглядит так, будто группа напоролась на засаду одной из бесчисленных, наводнивших «зеленку» банд.
Тем временем спецназ под прикрытием шума и дыма незаметно уходит в распадок по тропам, в горы, в сумерки, в ночь. Совершают пеший ночной бросок и выходят к Усвали и Шинколю. Разведка душманов фиксирует придорожную стычку, возвращение мнимой группы. А реальная без засветки уходит по ночному маршруту.
Таков был спектакль, придуманный Разумовским. Его остроумная мысль увлекла Оковалкова.
— А как «бэтээр» подобьем?
— Паяльной лампой накоптим, приложим драный железный лист.
— А чем бинты кровянить?
— Собачку зарежем, литр крови сольем.
— Ты считаешь, доктор Надир — дурачок?
— Мы спектакль устроим — поверит! «Духовской» обувью следы натопчем! Лепешки их набросаем! Пачку денег кинем! Чалму за тростинку зацепим! Кучу дерьма оставим «по-духовски», без подтирки! Полный натюрморт! Пусть доктор Надир с лупой следы изучает, а мы уже будем в кишлаке Усвали!
Разумовский засмеялся, пощипывая жесткие усики. Миловидная женщина обнимала детей, любовалась его энергией, силой. Оковалков верил ему, вовлекался в его затею.
— Пойду доложу замкомбрига. А ты давай в роту! Построй людей!
За гарнизоном у стрельбища солнечно пылила земля, метались люди, слышались крики — рота играла в футбол. Оковалков смотрел, как сильные молодые тела, глянцевитые от пота, перемещаются по сорной земле, пускаются в бег, сталкиваются, сцепляются. В столбе пыли крутится и рычит живой яростный ком, а потом распадается, и несколько игроков гонят мяч, темнолицые, с красными шеями, с белыми незагорелыми спинами. Он узнавал солдат в этих голых игроках — автоматчиков, гранатометчиков и радистов. Сейчас он крикнет, оборвет игру, заставит их, недовольных и ропщущих, возвратиться в казарму. Потные, возбужденные игрой, они выслушают его командирское задание. И Оковалков смотрел на игру, медлил, не решался подать команду.
Игру судил взводный, старший лейтенант Слобода, в плавках, с круглыми мускулами, с потемневшими от пота усами. Он носился по полю, шумно шаркал кроссовками, страстно переживал, едва удерживаясь, чтоб не пнуть мяч. При нарушениях свистел в два пальца, сжимал кулаки и кричал:
— Халилов, ты что руками хватаешь, чмо!.. Я тебя сейчас с поля под жопу!..
У взводного недавно родилась в Житомире дочка. По этому поводу он напился, бузил, стрелял из автомата в воздух. Товарищи, такие же, как и он, старлеи, прятали его от глаз командиров. Теперь же, в избытке сил, он метался среди играющих, и из пыли слышался его гневный крик:
— А я говорю, штрафной!.. Сейчас дам в глаз за подножку!
Игроки наслаждались воздухом, солнцем, посыпавшей их теплой пылью. Еще немного, и все они, с крутыми бицепсами и тонкими гибкими мышцами, с могучими лопатками и хрупкими ключицами, по командирскому окрику нырнут в жесткую грубую форму, обложатся тяжелым оружием, обвешаются гранатами и взрывчаткой, помчатся на душной броне, заколышутся медленной вялой цепочкой на горной тропе, упадут на колючие камни, содрогнутся от удара и взрыва, и снова, освободившись от кровавых, в слюне и слизи одежд, голые, затрепещут на операционном столе, пуская в себя острое лезвие скальпеля, клюв пинцета, плотный йодный тампон.
Оковалков смотрел на играющих. Это поле между стрельбищем и гарнизонной помойкой с блестевшими консервными банками было окружено хребтами, степью, разрушенными кишлаками, россыпями мусульманских кладбищ. Игравшие, забыв, что они солдаты, отринув на время свои автоматы и рации, носились, как дети, ссорились, ликовали. И майор все медлил, не решался прервать игру.
На ближних воротах стоял латыш Петерс, радист. Светлый бобрик, широкоскулое лицо, гибкая согнутая спина. Он упер ладони в колени, вытянул крепкую шею, следил за далеким мячом. Мяч приближался. Петерс чуть разогнулся, напружинился, стал похож на кошку. И когда нападающий, маленький юркий грузин Цхеладзе, набежал, быстро мелькая ногами, Петерс, не боясь удара, ринулся под ноги грузину, вырвал мяч, забил под себя, скрючился над ним, а грузин издал вопль досады, задергал в воздухе кулаками, изображая страдание.
Самоотверженный бросок вратаря напомнил Оковалкову другой бросок, когда Петерс под огнем пулемета кинулся по открытому полю, уклоняясь от дымных, дерущих землю очередей. Упал в арык, невидимо прокрался по руслу, забросал гранатами душманского пулеметчика, спас взвод от расстрела.
Майор следил за игрой, за желтой прозрачной пылью, и вдруг ему померещилось, что в горячей золотистой пыли среди голых футболистов бегает убитый год назад санинструктор. Его крупная бритая голова мелькнула на солнце. И Витушкин из расчета «агаэс», подорвавшийся на тропе, гнался за мячом, двигал крутыми плечами. Хаснутдинов, механик-водитель, разорванный фугасом, маленький, верткий, бился за мяч, выковыривал его из ног Андрусевича, долговязого белоруса, убитого пулей в лоб. Все они, погибшие в бою по его приказу, взорвавшиеся и сгоревшие, бегали в золотистой пыли.
Оковалков прогнал наваждение. Души убитых улетели вместе с облаком пыли.
Два нападающих, грузины Цхеладзе и Кардава, быстрые, чернявые, как близнецы, чувствовали друг друга без слов и жестов, по одному стремительному взгляду. Длинный шуршащий пас. Кардава принял мяч на ботинок, воздел его вдоль своей груди вверх, подбил головой, поддел коленом, а потом длинно, плоско пустил наискось в пустую часть поля, где уже оказался Цхеладзе. Он косо, с разбега, ввертывая в мяч крутящую энергию удара, саданул по воротам. Петерс слабо вскрикнул, успел черкнуть пальцами по мячу — тот пролетел насквозь под ржавой трубой верхней штанги.
Грузины кинулись друг к другу, стали обниматься, целоваться, выбрасывали ввысь сильные острые руки, будто кругом на трибунах ревел стадион и они, чемпионы, любимцы толпы, целовались на виду у восторженных поклонников.
Оковалков утром, провожая в последний путь вертолетчиков, глядя на серебристые кули, не испытывал боли и жалости. Часом позже в подземной тюрьме допрашивал пленного, забитого и несчастного, и не испытывал сострадания. И вдруг теперь, на пыльном клочке пустыни, превращенном в футбольное поле, душа его вдруг дрогнула, словно распороли жесткий, одевавший ее брезент, и он сочным, больным, сострадающим чувством обнял их всех, мыслью выхватил потные молодые тела из этих пустынь и ущелий, из-под прицелов и взрывов. Перенес их на зеленую луговину, где трава, речка, пасется в отдаленье корова, темнеет сырая деревня, и пустил играть на лугу.