Сегодня и ежедневно. Недетские рассказы — страница 13 из 52

Она с досадой задернула марлевую занавеску. Рука у меня успокаивалась, она пульсировала ровно и болела сладко, выздоравливала. Я подошел к Дуне. Мы стояли рядом и молчали.

– Осерчал? – сказала она тихо.

– Нет, – сказал я, – и нисколько.

16

Никогда еще ни с одной женщиной или девушкой я не чувствовал себя так легко, как с Дуней. Мне с ней и говорить было легко, и дышать легко, я ей рассказал про больницу, и даже это мне с ней было легко. Такого еще ни разу в моей жизни не случалось. Не рассказал бы я этого Вале – внутри затормозило бы. Она назвала бы меня сентиментальным, но это не сентиментальность. Нет. Чувства ведь все-таки есть? Бывает тебе грустно или нет? Вот тут-то и нужно, чтоб тебе попался такой человек, как Дуня… Но это редко бывает, я таких не встречал. Я вообще до Вали никого не встречал, у меня, кроме Вали, никаких романов не было. Нельзя же считать романом наши поцелуи с Адой Ляминой. Давно это было, еще в пятом классе. Мы выходили после школы на бульвар, она заставляла меня прятать руки за спину, и сама прятала свои. Мы стояли на расстоянии двух шагов и наклонялись друг к другу, выпятив губы и приблизившись, сухо и быстро клевали друг дружку носами. Это называлось целоваться и считалось страшным грехом. А потом выяснилось, что нет в классе мальчишки, не целовавшегося так с Адой. Нет, это был не роман. Это все детство… Какой это роман.

…В избе у тети Груни было пусто и неуютно, я даже пожалел, что так быстро ушел от Дуни. Там было чисто, а здесь солома лежала на полу, сбитая, старая, в комнате стоял наш знаменитый ополченческий запах, воздух был синий от невыветрившегося махорочного дыма. Маленький Васька играл в чурочки возле холодной печи. Я сел к окну и подозвал его и отдал ему два кусочка сахару, они лежали у меня в кармане – я еще утром припас. Васька снова сел на пол, босые его ножки, грязные и твердые на подошвицах, были раскинуты. Он поел сахару, глядя на меня неотрывно. Дело это было минутное, и Васька обтер мокрые руки о женское лиловое трико, в которое был одет. Подошел ко мне и приткнулся у колена, и искательно погладил мой сапог.

– Ты, Митька, всегда носи мне сахару, – сказал он.

– Ладно, – сказал я, – а где мама?

– Пошла. Сказала, чтоб я не баловался.

Я взял его под локотки, поднял эти полфунта ребрышек и посадил на колени. Он стал смотреть в окошко. Я понюхал его всклокоченную головенку. Пахло воробьями. Под моей рукой билось маленькое сердце, билось гораздо чаще, чем у меня. Мы сидели так с Васькой и молчали. Он пригрелся у меня на коленях, растаял, притих и, видимо, боялся, что я взял его ненадолго, сейчас снова уйду и оставлю его на весь день. Поэтому он затаился, как мышонок, – не хотел спугнуть меня, боялся шелохнуться, чтобы не напомнить мне о моих непонятных взрослых делах. А я снова думал, что если я люблю этого Ваську и всех других, таких же, кто сиротливо сидит один на полу в грязи, у холодной печи, то чего же я здесь сижу, надо идти, идти, идти на большую войну и сделать что-то большее, чем я делаю сейчас. Опять заскрипела душа, заныла гордость, и долг застучал кулаком в сердце.

За окном уже стало темнеть, скоро должны были прийти наши. Впервые я встречал их здесь, и я решил прибрать избу, проветрить ее, вскипятить воду. Неловко мне было, что я весь день проваландался с пальчиком, как обыкновенная рохля. Я встал, Васька соскочил с колен и уставился на меня. Я сказал:

– Большая приборка! Свистать всех наверх! Эй, на юте! Пошевеливай! За мной, Василь Яклич!

И мы с ним начали орудовать. Он мне здорово помогал. Такой маленький, а работу он знал. Я подмел пол, принес свежей соломы, открыл надолго дверь и впустил свежего воздуха. Затопил печь, поставил кипятить чугун воды. Хлеб ополченцы должны были принести свой, а может быть, и кашу или консервы. Мы долго возились с Васькой, и он все время помогал и шлепал за мной маленькими ножками и стукался об углы. Я вытер ему сопливый нос, пригладил всклокоченные волосы, и он оказался очень даже ничего себе. Мы крепко с ним вообще подружились. Я решил прилечь и подождать, уложил Ваську на кровать, а сам лег на солому и, как только лег, мгновенно заснул. Спал я крепко и проснулся оттого, что Лёшка укладывался со мною рядом.

– Это ты, Лёшка?

– Ага, – сказал Лёшка, – болит рука-то?

– Утихает…

– Что ж ты не ужинал?

– Проспал.

– На вот хлеб. Освободил Бурин-то?

– Ругался. Судить бы, говорит, тебя как дезертира!

– Плюнь. Это он сгоряча. А ты думал, меня раздавит пнем?

– Он уж начал переваливаться на тебя.

– Что ж руку-то не выдернул?

– Да не успел, черт его знает.

– Я теперь должен тебе отплатить!

– Спи, друг.

– Да. Это так, я тебе друг, запомни.

– Так и я тебе друг. Так и знай.

Лёшка придвинулся ко мне еще ближе.

– Слушай, – сказал он. – Серёжка-то прямо спятил. Бежать хочет в Москву.

– Не может быть!

– Сражаться надо, – спокойно сказал из темноты Серёжа.

– Ты не спишь? – спросил я.

– Я все ночи не сплю!

– Это не дело!

– А ты не учи! Не учи ученого!

Я хотел ему ответить как-нибудь порезче, но в это время что-то завыло, загудело, и страшный нарастающий визг пронесся над нами, как будто ведьма на помеле пролетела, потом ужасно трахнуло, дом наш зашатался из стороны в сторону, и в углах его послышался треск.

– Бомба! – крикнул с постели дядя Яша. – Васька, ты где?..

Васька откликнулся ему, тетя Груня заплакала и запричитала в темноте, а мы повскакивали с соломы. Кто-то чиркнул спичку, мы стали одеваться, толкаясь и хватая чужую одежду.

– Пойти взглянуть, – сказал Степан Михалыч в случайно образовавшейся паузе.

Его голос подействовал успокаивающе. Стало тише, люди, уже не теснясь, вышли на улицу. Было темно. На горизонте пылало зарево.

– В лес, что ли, упала, – сказал дядя Яша. – Но то не эта, нет. Больно далеко. Горит где-то около Боровска. Видно, фриц за Боровск взялся терзать. А если он его возьмет, нам всем хана.

– Это почему же? – зло спросил Серёжа Любомиров.

– Отрежет, – просто сказал дядя Яша, – отрежет, и нету нам никакого пути. Если только левее, на Наро-Фоминск. Ну, так и фриц, коли он Боровск возьмет, неужели он Наро-Фоминском погребает?

– Не каркай, дядя Яша, – сказал Тележка. – Как вы это все любите, в хате сидя, располагать.

– Думать надо, умом надо своим пользоваться, – сказал дядя Яша, – и тогда картина сама себя окажет.

– Наполеон, чисто Наполеон, – сказал Бибрик.

Киселёв тяжко дышал, слышно было, как он скребет свою щетину.

– Стой не стой, завтра рано на работу, – сказал Степан Михалыч. – Наша война продолжается.

Он пошел в избу. И все пошли за ним. А я пошел на деревню. Спать не хотелось, вот что было странно. Ну, да я ведь поспал уже часа три. Почти норма. Я перешел через мостик, и он опять пугливо задрожал под моими ногами. На этой, штабной, стороне было как-то тише и спокойнее, и люди, которых я встречал, все держались спокойно, а если и были встревожены, то друг перед другом этого не показывали. И я подумал, что надо бы мне пройти мимо Дуниного дома, – мало ли что, может, я им понадоблюсь.

Как только я вошел в маленький проулок, так сразу от забора отлетела легкая тень, и Дуня прильнула ко мне.

– Испугалась? – сказал я. – Дунечка ты моя маленькая.

– Испугалась, – сказала Дуня и вздохнула прерывисто, по-детски, – ужас как испугалась. Я в амбарушке спала, там у меня жаровенка есть, а он как тарарахнет, ну, думаю, конец света…

– Нет, это еще не конец, – сказал я, и мне стало тоскливо. – Много еще будет бомб, надо привыкать…

– Холодно, – сказала она и повела плечами.

Я сказал:

– Пойдем провожу.

Мы пошли с ней в глубь проулка, вошли к ним во двор, и я увидел, что слева от ворот стоит крохотный нахохленный домик, просто как декорация, такие строят у нас в Сокольниках под Новый год для детей.

– Вот здесь и сплю, – сказала Дуня и открыла дверь. – Входи.

Там были нары или скамья, прикрытые какими-то дерюжками и веретьем, и красным раскаленным глазком смотрела маленькая железная жаровенка, похожая на керогаз. Дуня села на скамью, в красном призрачном свете были видны ее таинственные глаза.

– Как хорошо, что ты пришел, – сказала Дуня. – Я так хотела, чтобы ты пришел.

– А я стоял на крыльце с нашими, смотрел, где бомба упала. А потом все пошли спать, а я сюда.

– Само потянуло?

– Само…

– Сердце сердцу весть подает… Садись, что ты…

– Да я не устал, ведь я не работал.

– Садись со мной, – сказала Дуня.

И я сел с ней рядом. Она положила свою руку в мою, и долго мы так сидели с ней, и я держал эту милую руку и глядел на эти несказанные глаза, на жемчужные зубы несмело улыбающегося рта…

– Ну а если бы не война? – вдруг сказала Дуня.

– Что?

– Я говорю, если бы не война, а вот мы с тобой встретились, и тебя бы сюда тянуло, как сегодня, а меня к тебе. Вот если бы можно нам было, ты бы посватался ко мне?

Как она сказала это слово «можно»! Я сегодня все время думал, что вот с тобой мне все можно. Болтливым быть или даже глупым, молчать или хромать, заплакать тоже можно, все можно. И насмешек не будет, и зла за пазухой не будет, и оглядки и фальши не будет, нет.

– Что молчишь-то? – сказала Дуня. – Не посватался бы, значит?

Да что я, каменный? Кто же это выдержит. Ведь все равно мне с ней нельзя, по десятку причин, но зачем же обижать – ведь лучше ее нет в целом свете, и потом ведь это правда.

– Посватался бы, – сказал я, – еще как. Семьсот верст пешком бы к тебе бежал.

Она придвинулась, и прильнула ко мне, и положила мне голову на плечо, и я почувствовал ее маленькую твердую грудь.

– Ты девочка, Дуня, – сказал я. – Ты маленькая. Нельзя тебе стать сейчас моей женой, война раскидает нас завтра, как пылинки, в разные концы…

Она заплакала, я погладил ее лицо и омыл пальцы ее слезами. Я понимал, что наш с ней разговор в этот странный час, при свете маленькой жаровни, это и есть высшее счастье нашей жизни, какого я, может быть, никогда уже не достигну, и горячая тоска давила мне на горло, не давала биться сердцу.