Сегодня и ежедневно. Недетские рассказы — страница 42 из 52

– Это уж так, для баловства, – сказала она, далеко закидывая голову, чтобы видеть своих подруг.

Все они принарядились для сегодняшнего дня. Екатерина Алексеевна была в теплой пушистой кофточке и в новомодных элегантных брючках. Красивая и подтянутая, прекрасно причесанная, она казалась совсем молодой рядом с сильно исхудавшей и как-то обуглившейся Беллой Михайловной, у которой, кроме сверкающих гордых глаз, ничего уже женского и яркого в облике не осталось. Белла Михайловна поминутно кашляла, передергивала плечами и ерзала, словно ее раздражало собственное старомодное, непомерно большое шелковое платье. Молнии тика перебегали по ее лицу от бровей ко рту и обратно. Вдвоем с Екатериной Алексеевной они внимательно и серьезно обсудили новый байковый халат Марии Кондратьевны и «одобрили его в целом», как сказала Екатерина Алексеевна, приподняв пальцами веки.

Белла Михайловна умело откупорила бутылку и налила всем водки, и они выпили в полном молчании безо всяких тостов, а выпив – улыбнулись друг другу, словно бы каждая знала, за что и почему она пьет, и знала, что ее подруги тоже это прекрасно знают, и у них в этот миг у всех троих набежали на глаза слезы. Но они подавили их и занялись едой.

Постепенно завязался разговор.

– Ростислав Николаич, – сказала Екатерина Алексеевна как бы между прочим, – предлагает мне, лишь только откроется навигация, съездить с ним на пароходе до Астрахани и обратно. Прямо не знаю… – Она приподняла веки и вопросительно взглянула на Беллу Михайловну.

– Это еще кто такой? – спросила та.

– Давний сослуживец, – сказала она небрежно. – Я с ним, помню, в Париже познакомилась, на каком-то приеме, еще в тридцать шестом. Целая вечность… Он тогда все в любви мне объяснялся, чудак очкастый… – Она негромко засмеялась. – Представь, Маша, – она обернулась к Марии Кондратьевне, – объявился вновь поклонничек, старый-престарый, песок сыплется, а все еще тянет свое, поклоняется! Цветы, конфеты… Забавно…

– В постельку манит? – грубо спросила Белла Михайловна и, не дождавшись ответа, добавила: – Скажи-ка правду, Катя, конкретно…

И тут она задала Екатерине Алексеевне несколько вопросов впрямую и выраженных в самой откровенной, неприкрытой форме, той, что называется у людей непечатной и нецензурной.

Но ни Мария Кондратьевна, ни Екатерина Алексеевна не смутились этих речей нисколько. Суть была в другом, суть очень важная для них всех, и Екатерина Алексеевна, приподняв веки, сказала тихо:

– Нет, что ты, Белла, клянусь тебе: нет. Просто я его не гоню, пусть спасибо скажет и за это. Вот и все. Но, может быть, где-то подсознательно это согревает меня. Человеку нужно внимание, ласка, ну пусть не ласка, мечта о ней. Это нужно, а женщине особенно…

При этих словах Мария Кондратьевна уголком глаза поглядела на портрет Николая Ивановича и клятвенно подумала, что ей никакой ласки не нужно, и мечты о ней тоже во веки веков, а Екатерину Алексеевну нужно простить, значит, тут она слабая. Бог с ней, пусть…

– Давайте-ка выпьем, – резко сказала Белла Михайловна и, не дожидаясь подруг, налила и выпила рывком, по-мужски.

– Ласки, – сказала она издевательски и закопошилась вилкой в салате, – ласки, туда твою мать, цветики, конфетики, пароходики! Пейте, что ли, что я одна-то!

И когда подруги выпили, она не сдержалась и так же рывком выпила вторую рюмку.

– Какие там ласки, – сказала она, угрюмо прокашлявшись. – Сгоревшие мы. Головешки, девки, прогоревшие, кой в нас толк?

Ей никто не возражал. Подруги молчали.

– Видали мы в нашей жизни пароходики! – вдруг крикнула она сипло и неожиданно запела горьким, седым голосом:

Я помню тот Ванинский порт.

И рев парохода угрюмый…

Обе ее подруги тотчас подхватили песню, слишком хорошо им знакомую:

Как шли мы по трапу на борт,

В холодные мокрые трюмы…

От выпитой водки лица их раскраснелись и оплыли, из-под причесок выбились седые пряди.

Они поют сейчас, глаза их прикрыты. Они смотрят в глубокую даль, в израненное свое прошлое, и явственно видно теперь, как больны они и как стары.

Но поют они слаженно, красиво, строго и истово, как пели бы, может быть, в церкви.

…Лежал впереди Магадан,

Столица Колымского края.

И хотя прошло уже двенадцать лет с той поры, как сняли с них чудовищные обвинения, и хотя восстановили их добрые имена, и хотя кости их мужей давно уже истлели где-то в безвестных могилах и превратились в дорожную пыль, и хотя, как говорится, быльем поросло и вроде уходит в вечность, они поют свою песню точно, слово в слово, педантично, выпевая каждый слог, строго выдерживая канонические паузы, храня освященный годами ритм и ритуально угорчая фразу навсегда установленными вздохами.

Они поют, словно неподкупные жрицы, они поют, не допуская даже ничтожного отступления от бессмертного текста и академической мелодии:

Прощай, моя мать и жена!

Прощайте вы, милые дети.

Знать, горькую чашу до дна

Придется мне выпить на свете!

Странные и непонятные подвыпившие старухи. Поют от слова и до слова. Не забыли ничего.

Красный свитер

За окном стало совсем темно, слышно было море. Бакшеев взял плащ, вышел из комнаты и, миновав виноградник, спустился к морю. На берегу никого не было. Зонты были сложены, и перевернутые лодки на песке пахли солоновато-кислой слизью.

Бакшеев стал смотреть в сторону камня, смутно черневшего метрах в пятидесяти от берега. Это был большой и плоский камень с мягкими линиями округлых уступов, его старательно обточило море. Несколько часов назад Бакшеев сидел на этом камне и неотрывно глядел в серые, исполненные печального света глаза. А сейчас на берегу было темно, ветер потягивал с моря и тяжко пахли лодочные кили.

Пошел дождь. Несколько секунд капли били по песку не в лад, вразнобой, одна здесь, другая там, но потом все наладилось, спелось и дождь раскачался вовсю.

Бакшеев решил вернуться. Во дворе не было ни души, и он увидел, что окна ресторана уже занавешены. Он понял – все разошлись. Уже поздно, все разошлись, дождь разыгрался как будто на всю жизнь, и раньше завтрашнего утра не жди ничего хорошего. Но спать ему не хотелось, он не смог бы спать, и он остановился недалеко от музыкальной раковины. Глянцевитый мраморный круг танцевальной площадки сверкал в темноте. Невдалеке мелькнула неясная тень, это прошла Клавдия. Видно, она проводила какого-нибудь пьяного и теперь возвращалась за стойку. Бакшеев подумал, что быть одному, пожалуй, ему сейчас не под силу, и пошел за нею в бар. Там горела только маленькая лампочка у радиолы. Клавдия стояла в темном углу, у самого конца стойки, и расчесывала гребнем волосы. Гребень трещал в ее руках, из-под зубцов выскакивали стайки неоновых искр. Дверь за Бакшеевым хлопнула, Клавдия обернулась и узнала его.

– Вы меня испугали, – сказала она.

– Извините, – ответил Бакшеев.

Она ловко воткнула гребень в волосы:

– Который час?

– Около двух.

– Все бродите?

– Не спится.

Она сочувственно взглянула из-под ресниц.

– Вы опоздали, – объяснила Клавдия, – она ушла отсюда около часу тому назад. Они вдвоем были, с мужем.

– О чем вы? – пожал плечами Бакшеев.

– Послушай, – начала Клавдия, неожиданно и странно обращаясь к Бакшееву на «ты», – о чем ты говорил ей там, на камне? Вас все видели. Все, кому надо, видели вас. Не отвечай, молчи. Она когда тут сидела, я все смотрела на нее из-за стойки. Долго смотрела. Похоже, что с ней приключилась любовь.

Бакшеев молчал.

– Я пойду, – вздохнула Клавдия, – устала, ноги тоскуют, четвертую ночь за стойкой. Смены нет, Кондакова болеет.

– Бедняга, – отозвался Бакшеев.

– Ну, пошла, – кивнула ему Клавдия и, словно что-то окончилось между нею и Бакшеевым, снова обратилась к нему на «вы». – Спите спокойно, вам нужно поспать. Пошла.

Бакшеев пропустил ее вперед, и они вышли. Клавдия возилась с ключом. Потом она стала рядом с Бакшеевым.

– Вы хотите скрыть, – быстро заговорила она, – вы оба хотите скрыть. Но это трудно вам будет. Как на витрине живем. А на вас тем более написано, как на столбах, где ток, вот такими буквами. Осторожно, мол, – любовь!

Она накинула плащ, надвинула капюшон и, еще раз кивнув Бакшееву, пошла к домику служащих. Сперва была видна ее тень, но дождь быстро заштриховал ее косыми линиями, и опять никого не стало вокруг.

Бакшеев поднялся на крытую террасу. Тент протекал, и на красных крышках столов поблескивали лужи. Падавшие с тента капли были крупнее обычных, они шлепали о столы с громким музыкальным звуком, в углу стоял столик, защищенный от дождя выступом стены, и Бакшеев сел на стоящий тут же соломенный стул, неожиданно сухой и поэтому кажущийся теплым.

Снизу, из-за деревьев, доносился шум моря. Из темноты, из двойного шума моря и дождя возникла фигура Гарта. Он плотно прижался к стене под карнизом и стал вытирать лысину платком. Бакшеев кивнул ему и пододвинул стул. Гарт сел.

– Разрешите представиться, – сказал он хрипло и протянул холодную мокрую руку. – Гарт.

– Я слушал вас, – сказал Бакшеев, – вы превосходный музыкант. Не спите?

– Проклятая изжога, – прохрипел Гарт, – я съел уже фунт соды, а изжога все грызет, это потому, что здесь готовят не на чистом сливочном… Я привык к домашней пище, я уверен, что у меня гастрит, или даже перигастрит, или просто хорошая язвочка величиной с розетку.

– Не обращайте внимания, – посоветовал Бакшеев, – постепенно обойдется.

– Не могу, – капризно проговорил Гарт, – грызет… – Он показал, где чувствует боль, и пристально поглядел на Бакшеева, словно и вправду ожидая дельного совета. Не дождавшись, Гарт вздохнул и сказал, наклонившись вперед: – Я тоже знаю вас, я видел вас с вышки оркестровой галереи в тот единств