– Ты что плетешь? – изумленно вскинула брови Томилина.
– Я говорю, вот что значит зацепить творческий метод главрежа… И пусть мне не говорят о недостатках…
– Ага, недостатки, стало быть, были?
– Кошечка, они зависят не от тебя.
– Да говори же скорей, в чем дело!
– О господи, Лелька, ты играла чудесно, но я же не простой зритель, могла же я что-нибудь заметить или нет?
– Что же ты заметила?
– Не будь мелочной, Леля.
– Говори сейчас, а то я лопну!
– Если ты настаиваешь, то, по-моему, у тебя было не все в порядке с костюмом.
– Как не все в порядке?
– Да просто он плохо сшит! Ей-богу, нельзя же так, в столичном все-таки театре, какая-никакая, а героиня пьесы – и вдруг такой кошмар!
– Да что же это такое было? Я сойду с ума!
– И есть от чего. Я тебя вполне понимаю. Ты прости, я ведь по-дружески! Но когда ты вышла в этом кринолине, у всех создалось такое впечатление, будто у тебя четыре ноги.
– А как на мне сидела амазонка?
– Как на корове седло, – невозмутимо произнесла Сапа. – Но играла ты хорошо, особенно если принять во внимание твою болезнь.
– Какую болезнь?
– Я не знаю, какую, но что ты больна, это факт, иначе чем объяснить, что у тебя не хватило темперамента?
– У меня? – задохнулась Лелечка. – У меня – темперамента?
– Ну, деточка, если ты рычала, как простуженный трактор, это не значит, что ты кого-нибудь убедила.
– Да ведь я же играла принцессу! – с трудом проговорила Лелечка.
– Ну, принцессой, положим, тут и не пахло, ты пела себя во дворце, как на собрании профактива. Да что с тобой, Леля?
– Дай мне воды, – чуть слышно прошептала побледневшая дебютантка, – мне дурно.
– Господи, Леля, ну вот видишь, я говорила, что ты больна! На, пей. Ляг, отдохни. Я понимаю, ты взволнована успехом, тебе нужно побыть одной. Еще раз от души поздравляю!
Она осторожно поцеловала влажный Лелечкин лоб и торжествующе вышла, тихонько прикрыв за собою дверь.
Охапка листьев. О моем учителе Алексее Диком
Над Тверским бульваром летят желтые листья. Это осень. Она бродит по улицам Москвы, заглядывает во все московские закоулки, на площади, в огромные парки, пришла она и на бульвары. Золотые листья бесшумно слетают с деревьев, ноги мягко ступают по хрустящей увядшей листве; стоят темные прохладные ночи, а ранними свежими утрами на бульвары приходят люди. Они сбивают в кучи упавшие за ночь листья и, неловко чиркая спичками, поджигают их. Листья сгорают, посылая в прозрачное небо легкий дымок. Его аромат, грустный и сладостный, заставляет замедлить шаги, и беспричинная грусть нежданно сжимает сердце. Горят листья, горят, тлеют, и, некогда такие зеленые и кудрявые, так весело шумевшие, они превратятся сейчас в горсточку пепла, и голубовато-серый дымок повиснет вместо них на голых сучьях. Потом дохнет остылый равнодушный ветер, не станет и дымка. Удивительный аромат осеннего бульвара вызывает в душе странное томительное волнение.
«Театрально-литературная мастерская ФОСП объявляет новый набор слушателей» – так или приблизительно так возвещала маленькая белая афишка своими приятными синими буквами. Внизу было написано коротко и загадочно: «Руководитель мастерской – Алексей Дикий».
Алексей Дикий… Что-то необыкновенное стоит за этим именем, я это чувствую сразу. Это как религиозное прозвание. Алексей Дикий. Наверно, это огромный старец с вдохновенными очами, с бледным челом гения и величественной поступью, седая борода патриарха торжественно лежит на его груди. Ходит, наверно, с посохом. И потом – театрально-литературная мастерская. Во всем этом есть что-то уважительное. Я рабочий, я токарь с завода «Самоточка». Мне семнадцать лет. Я знаю, что такое мастерская. Это труд и умение. В мастерской пахнет потом или горячим железом. Там не зазеваешься, не уснешь. Там уважают мастеров. У Бенвенуто Челлини была своя мастерская, у Рембрандта тоже. А я, значит, буду подмастерьем. Мастер идет впереди, а я за ним. Его уважают. Он знает, чему учить. Он знает, как научить. Теалитмастерская… Интересно.
Сочетание этих двух слов, «театр» и «литература», на афише вдруг удивительно совпадает с собственными моими глубоко спрятанными надеждами. Пойду. Попробую.
Дом Герцена, Тверской бульвар, 25. Вот эта комната, столик и стулья – и больше ничего. За столиком сидит кудрявая девочка. Она такая чистенькая и благородная, что все мальчишечье во мне жутко настораживается. Так бы и дернул за все эти колечки. У, маменькина дочка! Я мрачно регистрируюсь, узнаю назначенный мне для испытания день и, кстати, уже из разговоров вокруг выясняю, что вакантных мест в мастерской только двенадцать, а заявлений триста. Пустячки – дело!
Обозленный почему-то еще больше, покидаю я эту комнату и думаю о том, суждено ли мне вернуться сюда когда-нибудь. В коридоре у колонны стоял какой-то, видать, очень горячий дяденька, он что-то энергично толковал маленькой девушке. Она непрестанно смеялась, а ее собеседник отставил левую ногу, жестикулировал правой рукой, несколько согнутой в локте. В его наклоненной голове было что-то очень своеобразное, сильное, и упавшая на глаза прядь волос усиливала это впечатление. Сзади кто-то прошептал: «Дикий… Алексей Денисович…» А где же посох? Он же в сером пиджаке. А поступь величественная где? Простой человек, как все… Бороду-то хотя бы он мог иметь? Обидно…
В первые дни я забивался куда-нибудь подальше, всё присматривался. Не мог отделаться от своей привычки дерзить и ершиться, когда смущался. Зная это за собой, дичился, сидел тихо и все смотрел на Дикого, вникал в его слова особенно еще и потому, что он сразу же сказал: «Актеру лицо не нужно! Ни бровей, ни глаз, ни этих ресниц бархатных. На актерском лице нужно рисовать. Сегодня одно, завтра другое». Вот я и изучал его наружность. А наружность Алексей Дикий имел красивую, был повыше среднего роста, широк в плечах, с богатырской грудью, очень силен, и силу эту в себе любил и носил ее красиво. Шея короткая у него была и могучая, голова ладная и круглая, с волосами табачного цвета, глаза голубые – они зеленели в минуты душевного волнения. Зоркие были глаза, с прищуром, когда озорные, а когда и свирепые. Нос был небольшой, прямой, хрящеватый и какой-то повелительный. Рот настоящий актерский, мускулистый. Все лицо в морщинах было, особенно от глаз к вискам, и не могу передать, какие это были зияющие, мудрые морщины. Он любил повторять слова Марка Твена о том, что «морщины должны быть следами улыбок», – но на адовых репетициях и на ночных прогонах мы понимали, что совсем не от веселой жизни лицо его иногда напоминало изрезанный трещинами серый камень на морском берегу.
Мы читаем Алексею Денисовичу всё, что наработали дома. Никаких указаний в выборе репертуара мы не получали. Поначалу студиец должен был руководствоваться только своим личным вкусом: так яснее и быстрее, определеннее формируется индивидуальность. Важно только, чтобы уже в самых первых твоих работах было видно, что его отличает от всех других, угадываешь о неповторимые особенности и для них, этих особенностей, находишь наиболее подходящую, единственно возможную форму выражения. Важно только, умеешь ли ты или еще пытаешься уметь донести мысль автора до слушателя, и очень важно, чтобы всему этому сопутствовало твое (ведь ты же художник!) отношение к мысли автора, выраженной тобой.
Читаем, читаем, читаем, сменяя один другого. Уже поздно – пора расходиться. И вдруг робкий голос: «Алексей Денисович, сделайте нам приятное, пожалуйста, почитайте нам немножко!»
– Что вы, что вы! Я сам давно уже не читаю.
И мы видим, что Дикий покраснел, глаза его зазеленели. Он даже слегка растерялся. Но тридцать молодых здоровых человек уже зажглись блестящей идеей: аплодисменты, крик, и, наконец, улыбающийся Дикий сдается.
Он выходит на середину зала своей неожиданной ухватистой походкой, очень приятной и, я бы сказал, высокопрофессиональной. В руках у него стул. Большой, тяжелый стул – пуда на полтора. С размаху Дикий ставит его на пол. Но мы не слышим грохота, стул опустился мягко, точно, как если бы он был на резиновом ходу и встал бы на толстенный персидский ковер. Более того, стул стал математически ровно, его уже не нужно двигать, перестанавливать, так безукоризненно поставить стул может только опытнейший начальник постановочной части.
– Горбунов. «На почтовой станции».
Дикий сказал это, и вы понимаете, что если бы все это происходило в огромном концертном зале, то услышали бы в двенадцатом ряду галерки.
– Ночью… – добавляет он.
И я удивляюсь, что голосом можно нарисовать скобки: «(Ночью)». Да, это в скобках.
Дикий садится на стул. Неожиданно голова его запрокидывается назад, и вдруг все вокруг нас наполняется храпом! Ну и храп! Даже свет как-то померк от этого храпа. Так спят не менее десяти человек. Вот где-то внизу, на самых октавных нотах, идет чей-то нутряной храп-рык – он как бы загрунтовывает картину, как бы служит общим фоном для храповой росписи. Вот бурными волнами идет где-то неподалеку храп, похожий на рев нервного медведя, и за ним возник, несется высокий, тенористый, слюнявый храпик, сопровождаемый забавным старческим плямканьем. Зубовный скрежет, подвывание, стоны, присвист. Что это за звук? Нет, это так, это показалось. И вдруг в эту трехминутную симфонию врывается чей-то свежий, молодой, испуганно-веселый голос: «Эй, ямщик, тарантас подъехал!» Храп обрывается. Слышится позевывание, открещивание, бормотня. Кто-то кого-то пинает, кто-то обувает не свою ногу. Ох, и неохота вставать, когда в голове зеленая одурь от водки и махры, от ругани, от блох, от скачки, от встречных пронзительных ветров и от всей этой распротреклятой ямщицкой жизни. «Чья череда-то?» – «Микиткина!» – «Микитка, дьявол, вставай» – «Га?!!»
Очередной просыпается, трет свое лицо огромными лапами и вдруг пугается своих рук, как пугаются младенцы, когда их распеленают. Вот он уже на козлах. Чей-то ехидный голос: