Вовек не забуду того запаха катастрофы, который я остро ощутил, оказавшись в гардеробе Дома ученых, где мы тогда занимались. Тишина была поразительная. Она была страшная, эта тишина, и она была многообещающая. Когда я услышал ее, эту тишину, мне захотелось уехать на Дальний Восток. Похолодел до ушей, почти без сознания подошел к дверям и, скользя мокрыми руками, отворил их. Все студийцы сидели на стульях, расставленных вдоль стен, и смотрели, как ходит из угла в угол разъяренный Дикий барс. Когда я вошел, все взоры обратились на меня. Лед. Ни искры сочувствия. Ни в ком. Римляне требовали смерти. Лучше всего колесовать, чтобы мучился. А в центре зеленоглазый барс. Молчит. Но я чувствую, что сейчас разорвет, как кильку. «Можно начинать», – тихонько сказал Дикий, и я понял, что казнь будет ужасна.
Мы прошли на сцену. Разъяренный барс сел в партер и опять-таки тихонько приказал: «Заклинание!»
У меня была такая сцена: студент, обманывая доверчивого хозяина, поет некое заклинание спрятанным в чулане любовникам хозяйской жены и племянницы, и для вящего устрашения рогоносца студиец сопровождает это заклинание колдовскими плясками. Ставил эти пляски милейший М. Г. Геворкян, и было довольно трудно петь, играть, плясать, кувыркаться да еще выделывать разные акробатические «корючки». Раздался аккорд – и я исполнил номер. «Вяло, – донеслось из партера, – еще раз!» Снова прозвучал аккорд. С трудом переводя дыхание, я добрался до конца.
«Еще разик! Чуть поживее!» – вежливо сказал Дикий. Аккорд. И я кинулся в это дело в третий раз. Как говорят актеры теперь, «отдал всё» и мокрый, с трясущимися коленями застыл в финальной позе. «Повторить! Вы совсем сонный», – изысканно-вежливо, но твердо раздалось из партера.
Я не знаю, сколько раз это продолжалось. Я пил воду в секундных перерывах и слышал, как она шипит во мне, ударяясь о раскаленные стенки желудка. Я танцевал, падал, опять вставал, снова танцевал, сызнова падал, вставая, черт возьми, падал в сотый раз. От частых кульбитов театр, партер и люди вертелись передо мною как в чертовом колесе, и я совсем потерял из виду рампу. Намереваясь пойти в глубь сцены, я почему-то несся по диагонали вперед и помню, что под конец я вдруг рухнул, как плохо сложенный кубометр дров, но все-таки (врешь – не возьмешь!) вскочил на ноги и, став спиною к партеру, раскинул руки. «Дальше!» – весело крикнул Дикий.
С тех пор прошло больше двадцати пяти лет, и все это время я всегда приходил на репетицию задолго до начала.
Вряд ли стоит повторять, как много значит для актеров, а тем более для режиссера, своеобразное и яркое видение. Постановки Дикого говорят о необычайности его собственного видения, о неповторимой яркости открываемого им мира. В работе же над новым репертуаром, над ролью, еще не интерпретированной на советской сцене, Дикий поражал находками, озаряющими, как свет молнии, тьму наших ученических поисков. Одним острым необычайным словом он умел схватить образ за самую его душу. Так, наверно, нельзя писать, но я так чувствую, простите, пожалуйста.
Помню, я репетировал с Диким Рольдана (интермедия «Два болтуна» Сервантеса), бродягу, дуэлянта, человека, прошедшего все огни и воды житейских бурь. Некоторые куски роли поначалу мне не удавались, не ладились. И Алексей Денисович, который беспокойно следил за моими метаниями, вдруг сказал:
– Понимаешь, Драгун… Шпага! У него ничего нет. У него есть только шпага! Он шпагой делает все. Смотри – обед… А хлеб стоит далеко. Он шпагой – коль! И на острие два-три кусочка! А когда пообедал, действует шпагой, как зубочисткой. Шпага – это у него третья рука, тебе ясно?
Да, конечно. Теперь мне ясно. Шпага для этого человека – кормилица, инструмент, которым он владеет в совершенстве. Я могу себе представить, как он кончиком шпаги, как шилом, прокалывает подошвы своих сапог, когда где-нибудь в стороне от дороги ремонтирует их, как бреется он тою же шпагой. И целый ряд недававшихся кусков роли вдруг становится на свое место, и я играю их легко, думая уже о новых, куда более сложных задачах.
Кто-то играл у нас на уроке Ноздрева.
– Нет, нет, – сказал Дикий, – темперамент не тот. Поймите, Ноздрев разговаривает с Чичиковым, продает ему шелудивую собачонку (здоровую он не стал бы продавать), показывает ему, Чичикову, в окошко свои владения, уговаривает его в шашки сыграть, а потом случайно у него распахнулся халат, а оттуда пар валит! Ну? Клубами!
И опять стало многое ясно.
Однажды я сдавал Алексею Денисовичу рассказ Кнута Гамсуна «Кольцо». Было это в Доме ученых, в кинозале. Почему-то читал я сидя. Как только закончил, Дикий мягко уронил: «Не держи ноги кренделем…» И показал, как я сижу, «бытово» скрестив ноги под столом. Меня даже в пот ударило, то есть я сразу понял, что тот, кто так сидит, читая эту вещь, не дорос еще до нее. Так и бросил этот рассказ, не добился, все стыдился этой первой ошибки, а так как у нас можно было «скомкать и бросить в корзинку», то с меня и не спросили, чему я был несказанно рад.
Алексей Денисович придавал большое значение интонации рассказа, и в случае удачи в глазах его сияло такое искреннее удовольствие, что просто сердце разрывалось, глядя на него. Я читал ему однажды Бабеля, которого он очень любил. Помню его лицо, позеленевшие глаза. Радостная улыбка, в углу рта погасшая папироска, и сразу же после конца ликующее: «В концерт!» Вечером я выступал в концерте (в Доме ученых) и был, как говорят, тепло принят слушателями.
Алексей Денисович мог без конца слушать Колю Лукьянчикова, обладателя удивительного по красоте голоса, прекрасного чтеца, которого Дикий дразнил: «Крыльсо – лисо – сарь!» (крыльцо – лицо – царь). Лукьянчиков вражествовал с буквой «ц» и заменял ее буквою «с». Дикий заставлял Игоря Малеева читать басни, Федю Егорова – «Мужицкий сказ о Ленине», Лишафаева – «Невский проспект». Слушал всегда с удовольствием, слушал, чтобы еще раз убедиться, что это хорошо, и похвалить.
Я пишу сейчас эти строки, я называю эти дорогие для меня имена, вспоминаю милые мне лица, и холодное чувство одиночества охватывает меня. Нет, конечно, жизнь прекрасна и удивительна, и новые друзья приходят на смену ушедшим, и свежий снег падает на крыши вместо растаявшего. Но как жаль именно этих, талантливых, безвременно ушедших, с кем прошли самые светлые, самые горячие и прекрасные дни юности; жаль бесконечно мне наших предрассветных споров на набережных Москвы-реки, жаль мне нашей бесконечной любви друг к другу, наших наивных мечтаний, частого стука наших мальчишеских сердец, многого жаль… Жаль бесконечно, очень жаль, что не услышу я больше Алексея Дикого.
Дикий умел хвалить. Он нам говорил: «Друзья мои, молодые мастера, учитесь хвалить. Ругать легко. Всегда найдется, за что обругать. Нет, пытливо вглядываясь в явления искусства, всеми силами старайтесь разглядеть в них хорошее, новое, радостное, смелое, талантливое и похвалите это. Без похвалы искусству трудно». И восемнадцатилетнему Коле Лукьянчикову говорил: «Ты мастер. Талантливый, сложившийся мастер. Только почини букву “ц”. Крыльсо – лисо – сарь…»
Я знаю, мне скажут, что такие похвалы вредны для молодежи. Не знаю, не знаю, может быть…
Если на то пошло, наверно, на устах у прелестных девушек резвятся какие-нибудь не видимые глазу, но губительные микробы. Так что же делать? Как быть? Любить, но не целовать? Нет, по-моему, все-таки целовать. По-моему, надо хвалить молодых, и средних, и всяких ищущих, трепещущих, жаждущих веры в себя, обретающих в ваших глазах и словах силу и твердость для движения вперед. Ах редко, редко хвалят у нас теперь друг друга. Всё больше ждут, озираясь по сторонам… А по мне, нет более чистого наслаждения, чем искренне, смело, от души похвалить молодое в его исканиях, а иногда даже и в ошибках; выдвинуть под яркий жизнетворный прожектор общественного внимания, похвалить громко, чтобы поддержать, чтобы взять на себя ответственность за свою похвалу. На долгие годы похвалить без этого осточертевшего академического кивания, без барской снисходительности, без этого кислого «меканья» и трусоватой дикционной невнятности.
Кое-где еще до сих пор сохранилось и распространяется мнение об Алексее Диком как о ярчайшем самобытном таланте нутра, этаком стихийном театральном Василии Буслаеве, черпающем силы для своей работы в своем неуемном, здоровом темпераменте и безграничной интуиции. Много здесь верного, личный его темперамент и другие качества мы хорошо знаем, но Дикий был глубоко и всесторонне образованным человеком с очень своеобразным видением и мышлением, и, может быть, поэтому его знание литературы современной советской, классической и западной, его знание живописи и музыки не бросалось в глаза. Его индивидуальность как бы заслоняла все это, для него не подходили общепринятые понятия об эрудиции и «эрудированных товарищах». Он был как хитрющий Тарас Бульба, который при встрече с сыновьями вскользь упоминает имя Горация, и восхищенный отцом Остап говорит про себя: «Вишь, какой батько! Всё, старый собака, знает, а еще прикидывается».
Дикий, глубоко и проникновенно знающий русскую классическую литературу, на беседах мог часами говорить нам о Сухово-Кобылине, о Салтыкове-Щедрине, о Лескове, Островском и бесконечно волновавшем его Пушкине, о своих замыслах постановки «Бориса Годунова» (кстати сказать, Алексей Денисович успел, будучи уже тяжелобольным, напечатать эскизы-замыслы в виде интересной статьи в одной из московских газет).
Помню, однажды сидел я у него дома. Алексей Денисович собирался ставить тогда в Малом театре «Смерть Тарелкина».
– Здесь нужна сухая кисть, – сказал он раздумчиво, – знаешь, термин у художников? Очень уж строг Сухово-Кобылин. Посмотри, какая четкость, какая графика драматургических линий. Тут надо очень сдержанно писать, а то раз, чик – и не так, и все полетит в корзину… Уж на что сдержан великий Салтыков-Щедрин, а вглядись – он свободней…
Дикий снял с полки книгу, нашел портрет Салтыкова-Щедрина, долго глядел на него, потом показал мне: