Сегодня и ежедневно. Недетские рассказы — страница 51 из 52

– Интересный человек, с секретом… Посмотри, ничего не замечаешь? Тогда я так спрошу тебя: как мог этот страшный взрыватель основ, бунтарь, возмутитель спокойствия, человек, чьи произведения поопасней адских машин, человек, чьи жесткие и жестокие сказочки глубоко подкапывались под великодержавный порядок, еретик, подымающий голос против самого государя-императора, – как мог он, этот свободный человек, отпустить себе окладистые бакенбарды да еще напялить на себя мундир губернатора? Вглядись в его лицо. Ведь это самый что ни на есть действительный статский советник, бюрократ, каменное сердце! Молчишь? Ну так слушай…

Дикий таинственно оглянулся по сторонам и, словно бы уверившись, что мы одни, чуть слышно прошептал: «Гримировался!»

Дикий превосходно знал западную литературу и драматургию. Он глубоко ценил Диккенса и Шоу, восхищался Мопассаном. От него я впервые услышал о Бен Джонсоне, которого Алексей Денисович ставил в один ряд с великим Шекспиром. Дикий пересказывал нам, а иногда и читал наизусть отрывки из грубоватых, но безудержно веселых комедий Аристофана и, наконец, поставил «Интермедии» Сервантеса. В течение нескольких месяцев многие студенты безумно увлекались мрачными, полными страстных сарказмов портретами удивительного Гойи – и это только благодаря Дикому, который однажды произнес панегирик в честь гениального испанца. А каким веселым становилось лицо Алексея Денисовича, когда, откинувшись в кресле и вздернув кверху свою рыжеватую голландскую бородку (это было в то время, когда Дикий снимался в картине Эрвина Пискатора «Восстание рыбаков»), он читал нам написанные сладостным ядом цветистые рубаи несравненного Омара Хайяма.

Февральский ветер бил в окна аудитории. Мы сидели вдоль стен. За столиком – человек с рыжей бородой. Он читал стихи старого перса. И восточная мудрость входила в наши души – впечатлительные души молодых актеров. Слышался мерный, чеканный голос. Это были переводы Хайяма, которые сделал Тхаржевский, и с тех далеких пор я не могу привыкнуть к другим; другие кажутся мне пресными, в них не хватает дремлющего огня. Я понимаю, что, наверно, ошибаюсь, но что я могу поделать с собой: ведь это голос Дикого звучит через десятилетия.

Дикий никогда не был рафинированным смакователем антикварных красот. Отдавая должное таланту стариков, сам Дикий – современник Советской России, настоящий патриот – неустанно и пристально, любовно, взволнованно и очень по-хозяйски заинтересованно следил за современной литературой и поэзией. Помню, он привел к нам в студию худенького, не слишком «взрачного» человека с тонким, милым лицом, которое очень красила такая же милая и дружелюбная улыбка. Алексей Денисович был очарован. И мы слушали чудные, грустные и смешные стихи, которые поэт читал нам своим слабым, чуть картавым голосом, а Дикий смотрел на него влюбленными глазами. А потом Дикий, верный своему увлечению, быстро и вдохновенно поставил пьесу Михаила Светлова «Глубокая провинция» в Театре имени ВЦСПС, которым руководил в то время. Увидев и решив «Глубокую провинцию» как спектакль-концерт, Дикий пригласил оформить его художника Шифрина. Шифрин сразу же заразился диковской «болезнью» и тоже увлекся Светловым. Много повидавший на своем веку разных спектаклей и видевший почти все московские постановки пьес Светлова, я могу заверить: такой сценической удачи на основе его пьесы я еще не видел никогда и нигде.

«Глубокая провинция»! Если вы не видели этот спектакль, поговорите с кем-нибудь из актеров, игравших в нем или видевших его, и вы сразу заметите, как затуманятся глаза собеседника, как он вздохнет, глянет в сторонку и тихонько замурлычет: «Девушка в соломе ночевала…» И будет в этой песне извечная актерская тоска но театру, который не может жить без яркой, каждый раз прожигающей новизной формы, по театру, которому так скучно, и тесно, и вредно жить в сереньких будничных одеждах.

Однажды Алексей Денисович приволок к нам в студию коренастого парня с раскосыми глазами и мокрыми, словно смоченными в чае, кудрями. Озираясь и похрапывая носом, парень вынимал из кармана смятый, не слишком сверкающий чистотой платок, развертывал его, доставал оттуда какую-то помятую конфетину и отправлял себе в пасть, после чего щедро протягивал свой платок-кулечек окружающим. Этот вроде бы невинный сластена был Павел Васильев, поэт, приехавший из Сибири и бухнувший на всю Москву своей словно с цепи сорвавшейся поэмой «Соляной бунт».

Дикий попросил его почитать стихи, и он читал их нам таким глубоким басом, что от страха мороз по коже подирал. У Васильева в поэме «Соляной бунт» есть строки, описывающие молебен во славу христолюбивого воинства. Были в поэме и «пономарь, голубой от чесотки», и дьякон «с дьяволом в глотке». Видать, этот косматый дьявол сидел в глотке самого автора поэмы. Читал Васильев и другие стихи, хорошие, свежие, яркие, пахнущие степными травами.

И еще приходил к нам в те годы высокий, сутуловатый юноша с оттопыренными ушами, с голубыми глазами, в светлом мохнатом свитере, длинные рукава которого заменяли юноше перчатки. Он читал нам стихи о любви, о комсомольцах… Ярослав Смеляков тогда горел в огне комсомольской романтики.

И как же я рад, что Ярослав Смеляков, проживший трудную жизнь, дал нам такую замечательную вещь как поэма «Строгая любовь». Многих приводил в свою студию Дикий. Много мы слышали стихов, хороших и плохих, старых и новых, гладких и лохматых… Здесь важно сказать лишь одно – Дикий сумел привить своим ученикам на всю жизнь возвышенную и спасительную любовь к поэзии, за что светлой его памяти спасибо еще и еще раз.


Я всегда любил эстраду – это лаконичное, острое и опасное для артиста искусство. Шутка ли сказать – отважный мастер должен остаться одни на один со зрителем в течение десяти минут, держать его внимание.

В Зале имени Чайковского, в лучшем тогда зале Москвы, программы чаще всего бывают отличные, с участием первоклассных исполнителей, но я, да простится мне это, в тот вечер не запомнил ни одного из них. Ведущий вышел на просцениум и коротко объявил: «Антон Павлович Чехов. “Ведьма”. Роли исполняют: Раиса – артистка Алексеева, почтальон – артист Снежницкий, дьячок – артист Дикий». Свет погас. Потом вспыхнул. На сцене стояли какие-то скамьи, изображающие деревенские полати. На них шевелилось какое-то существо. «Боже мой, кто это?»

Крохотный карла, человеческий обрубок, какой-то жалкий уродец слез с полатей и заковылял по земляному полу мгновенно возникшей перед глазами избенки. Затасканная и залатанная его ряска волочилась по земле. Остренькие и воспаленные пронзительные глазки его, казалось, буравили насквозь его красивую жену, и тоненькая жалкая косичка волос кривенько ложилась на сгорбленную спину. Какая у него жалкая походка! Ну конечно, у него рахит. Когда-то давно вы видели его маленьким ребенком с похилившейся большой головой, выпученным животом, запаршивевшего в цыпках, где-то на холодном выгоне, рядом с продолговатой хищной свиньей. Теперь он дьячок. И вот он заговорил. Ага! У него нет ни одного зуба во рту, он косноязычен, съедаем ревностью и любовью, он силится выговорить, но лопочет непонятное, силится, гундося, и раздражается, сердится сам на себя, потому что все-таки понимает, как жалок и смешон в роли грозного мужа. Ах, боже мой, боже мой, посмотрите, ведь он страдает, страдает страшно, как подраненный зверь, и в гнусавом его, привыкшем к псалмопению голосишке иногда звучит такая глубокая нотка нежности и мольбы о пощаде, что… Где мой платок? Что со мной! Не могу удержаться, извините…

Вот жена его приворожила почтальона, глядит на него змеиными глазами и вдруг небрежным словом задела символ дьячковой веры – непочтительно отозвалась о пророке, отце Никодиме… Как яростно сверкнули глаза этого убогого. Он весь напрягся, выпрямился, даже голос его очистился, и пальцы сами сложились для крестного знамения: «Отец Никодим – святая душа! Светильник церкви!» Да, он это так сказал, что готов хоть на дыбу! Видно, суровое истовое семя протопопа Аввакума пробилось и в этом блудном ростке. А она, ведьма, наколдовала эту пьяную исповедь. Но он, Савелий, не даст ей блудить, он разбудит этого спящего богатыря-почтальона и прогонит его вон. О, как услужливо, как радостно и трогательно-заботливо помогает он ему одеться, как охотно берется за тяжелый тюк, тащит его в сани, только бы поскорее убирался отсюда этот непрошеный гость. Дьячок выбегает из избы, но – словно крапивой жжет – мучает мысль о коварстве жены, и вот он снова прикултыхал в избу, в которой ему чудится сладкий запах греха. Во все свои курослепые глаза он смотрит на жену, на ее юбки, не помяты ли они, не задралась ли какая из них, не развязаны ли шнурки. И все это в одном быстром, тревожном, затравленном взгляде… Почтальон уехал… Плачет молодая, полная сил, загубленная Раиса. Ее мучитель входит в избу, сел с ней рядом. Сидит корявый, как пень. Глядит на жену. Робкой, неверной рукой трогает ее за косу… «Отстань!» – страшный удар в переносицу. И снова плачет Раиса. А он молчит и только глядит на вздрагивающую красивую спину жены.

Извините, пожалуйста, что это он, смеется, что ли? Не вижу ничего, темно. По-моему, плачет.


Был Дикий остер на слово. Однажды в Театре-студии киноактера, где он начал работать в конце войны, загляделся он на одну молодую актрису, репетировавшую на сцене. Я спросил его: «Вы что так загляделись?» – «Да вот стою и думаю. Раньше говорили в этих случаях: ходить по сцене не умеет. А я вот сейчас увидел: стоять на сцене не умеет. Куда там ходить…»

Когда грозил казнью, рычал: «Разорву… как кильку!» Если же хвастался, что, мол, сделал хорошо, отлично, рек: «Раз-ба-ба-хаю!» Про нас, студийцев, говорил: «Вы как орехи: все зеленые, а ни одного пустого!» Раскрывая новую пьесу, карандашом разглаживал страницу и спрашивал с аппетитом: «Ну-с… Чем будем удивлять?»

Однажды задумался и, словно придя к выводу, сказал: «Нет такого порока, который нельзя расстрелять из пушек искусства».

Сказал мне как-то: «Видишь ли, в искусстве сделать на хорошо – это плохо. Чтобы было хорошо, нужно сделать замечательно». На каком-то диспуте выразился так: «Формализм – это формальное отношение к форме!»