Три резких звонка возвестили всем на корабле, что на борт ступил командир.
Вахтенный, главстаршина Куличек, прогрохотав по узкому трапу, выскочил на палубу, чуть не зацепившись второпях ногой за комингс.
Лохов молча выслушал рапорт. Кивнул. Молча поздоровался за руку.
Куличек отступил к борту, пропуская командира.
Лохов неторопливо зашагал по крашеной железной палубе и, казалось, равнодушно посматривал вокруг.
Но ни молчание, ни кажущееся равнодушие командира не могли ввести в заблуждение вахтенного.
Главстаршина Иван Куличек знал характер командира. И раньше-то командир отличался сдержанностью, а с той поры, как у него погибла дочка, он и вовсе перестал говорить, будто порастерял в горе слова. Только команды и остались в памяти. Нелегко пережить такое. Командир лицом потемнел, стал замкнутый, но службу несет — не заскучаешь! Это только кажется, что равнодушно поглядывает. Все видит. Ничего не пропустит! Потом вызовет к себе и тихо скажет несколько слов. Никогда не прикрикнет. А тебя аж пот прошибет. Из его каюты вылетишь, что снаряд из тридцатисемимиллиметровки.
Лохов прошел в свою каюту, а Куличек остался на палубе и, сурово хмурясь, погрозил пальцем вахтенному у трапа, хотя тот встретил командира как положено и вообще никаких непорядков на корабле командир, пожалуй, не обнаружил.
Каюта для Лохова давно уже стала домом. Даже в Снежном он предпочитал жить на корабле.
Дома все, решительно все напоминало Наташку. Когда, усталый после трудного похода, он вытягивался на кровати и закрывал глаза, комната, казалось, наполнялась Наташкиным дыханием, тихим ее посапыванием и причмокиванием во сне. И Лохов напряженно вслушивался в тишину. Сон не шел. Засыпал только под утро и просыпался от Наташкиного звонкого голоска… За черным окном была полярная ночь. Ветер завывал над крышей, раскачивал одинокий фонарь. По потолку метался мертвый желтый блик света. Голова была тяжелой, да и все тело каким-то грузным, дряблым. И ничего не хотелось, не было никаких желаний. Нехотя вылезал он из-под одеяла, босой шел включать чайник, заваривал крепкий чай. Но не чувствовал ни его аромата, ни вкуса.
И на корабле боль не оставляла Лохова. И на корабле, в просторной командирской каюте, жила память о Наташке. Только здесь было как-то легче. Здесь была служба, сотни больших и малых забот. Люди, которых надо и накормить, и одеть, и обучить. Здесь были ходовые вахты со слепыми штормами. И двенадцать миль от берега, священных двенадцать миль, за которыми начиналось «ничье» море. Двенадцать миль от берега — край России, государственная граница Союза Советских Социалистических Республик. Ее надо охранять. Это высокий долг. И кончается он только вместе с жизнью…
Каюта была неподвижна, а на корабле непривычно тихо. Молчали моторы: электроэнергия подавалась с берега по кабелю. За отдраенными иллюминаторами тихо плескалась синяя вода. Чайки, надрывно крича, отнимали друг у друга хлебные корки.
Лохов снял китель, хотел повесить в шкаф, но раздумал, накинул на спинку стула. Он не любил лишний раз открывать шкаф. Из глубины шкафа вопрошающе-грустно смотрел сквозь порванную упаковку белый мишка. Он сидел, обмотанный веревками, будто хозяин боялся, что он сбежит. Казалось, мишка недоумевал, почему его до сих пор не развязали, не вынули из шуршащей бумаги, не отдали девочке, о которой говорили еще тогда, в ленинградском магазине.
Лохов принес мишку на корабль после той страшной прошлогодней ночи, когда вернулся из командировки. Он смутно помнит, как отвел тогда плачущую Веру домой. Потом были длинные, тянувшиеся по земле тени. Солнце, висело уже над горизонтом. Он шел по рыжей земле, по длинным теням, спотыкаясь о камни.
Тени оборвались, когда Лохов поднялся на освещенную солнцем площадку, огороженную низким голубым заборчиком. Среди памятников увидел свежий холмик, обложенный дерном. Венки блестели на солнце.
Лохов опустился на землю. Он ни о чем не думал. Все перемешалось в потрясенном сознании — скалы и солнце, небо и море, свет и тень.
Уходя, протяжно загудел внизу корабль. Гудок будто толкнул Лохова. Он поднялся, машинально отряхнул китель.
Солнце стояло над головой.
Только сейчас он подумал о Вере В горе он как-то забыл о ней. Будто он один, только он скорбит, только он потерял дочь, только ему одному она принадлежала…
Когда он пришел домой, Вера сидела в углу дивана, поджав ноги, кутаясь в шерстяной платок. Глаза ее потускнели, в них затаилась боль. Она уже не плакала, слез не было. Она встала и, все еще кутаясь в платок, побрела на кухню, поставила чайник.
А Лохова покоробило: как она может думать о еде! Он прислонился к косяку спиной и пустыми глазами следил за руками Веры, накрывавшими на стол. Руки двигались привычно и ничего не забывали — ни солонки, ни салфетки, — ничего.
Будто угадав мысли мужа, Вера вдруг опустила руки и замерла возле стола, глядя испуганно и умоляюще.
Он закрыл глаза, чтобы не видеть ее. Наташи нет, а она накрывает на стол…
— Как же ты недоглядела? — сказал он глухо.
Но ей показалось, что он крикнул. Она даже сразу не поняла, что муж обвиняет ее. А когда поняла — помертвела. Ухватилась за край стола.
— Я пойду, — сказал Лохов. — Я еще не докладывал.
— Поешь… — откликнулась она беспомощно.
Он взял чемодан и ушел на корабль. В чемодане лежал белый мишка…
Лохов нажал кнопку звонка.
Приказал пригласить в каюту замполита.
Дежурный повторил приказание и бесшумно закрыл за собой дверь.
Лохов сел к письменному столу, положил на него темные от загара руки. Пора поговорить. Если замполит не поймет его — значит никто не поймет. Лохов тяжко вздохнул, достал из кармана портсигар, щелкнул зажигалкой. Затянулся жадно.
Пришел замполит Сергей Николаевич. Они не виделись десять дней. Поздоровались.
— Садись, рассказывай. Какие новости?
— Да ты и сам знаешь. Завтра пополнение будем принимать. А других новостей нет.
Лохов вспомнил матросов на катере. Кивнул. Потом стал рассказывать о совещании в Москве, куда его посылали как командира отличного корабля.
Замполит понимал, что не это главное. О корабельных новостях можно было поговорить и в кают-компании за ужином. Если уж командир пригласил к себе, значит разговор будет особый.
Капитан-лейтенант Сергей Николаевич Семенов служил с Лоховым пятый год. Был он небольшого роста, круглоголовый, стригся «под ежик». Серые глаза смотрели на собеседника неизменно серьезно и внимательно, а по-детски пухлые губы всегда, казалось, были готовы разойтись в улыбке. Как и командир, был он немногословен, но те слова, которые он, обращаясь к людям, произносил спокойным, ровным голосом, западали в душу. И даже примелькавшимся газетным словам он умел возвращать их первоначальное звучание. Потому что вкладывал в них свою горячую убежденность и никогда не отрывал слова от дела. С командиром у него не бывало разногласий, хотя не все им нравилось друг в друге.
Когда разговор на корабельные темы иссяк, они вместе закурили. Замполит курил спокойно, чуть посапывая и пуская голубые колечки к потолку. Он был большим мастером пускать колечки и любил следить, как они входят одно в другое и растягиваются, напоминая изображение радиоволн.
Лохов затягивался чаще, чем обычно, будто его подгоняли и он спешил докурить сигарету. Потом резким движением придавил окурок в пепельнице и сказал с хрипотцой:
— Я рапорт подать хочу. — Замполит молчал. Лохов посмотрел на него вопросительно: — Что скажешь?
Замполит понял, о чем говорит Лохов, но хотел, чтобы все было названо своими именами.
— Какой рапорт? О досрочной смене башмаков?
Лохов нахмурился:
— Не хитри, Сергей Николаевич. — Он встал, подошел к иллюминатору, последил за мотающимися над водой чайками. Произнес угрюмо: — Уйти хочу. В отставку. Понял? — Замполит молчал. Лохов сказал с заметным раздражением: — Тринадцать лет здесь, в сопках. На этой воде. Хватит! — Он вынул из портсигара новую сигарету и тут же, не закуривая, сунул ее в пепельницу.
— Ты пойми, — продолжал он. — Ты только пойми. Я все время об этом думаю. Раньше — пусть мороз, пурга или шторм, вернешься — дом, дочка ждет, жена… Эх, море, будь оно… — Лохов вздохнул. — Думаешь, отчего Вера ушла? Она и раньше моря боялась. Бывало встанет у окна, слушает, как ветер с крыши железо рвет, сцепит пальцы… Вижу, не по себе ей. А что я мог? Я морской офицер. Море, оно всегда между нами стояло. Но была Наташа… — Лохов доставал сигареты, мял их, крошил. — И вот она погибла. И Вера ушла… — Лохов умолк, растерянно посмотрел на табачное крошево: — Что ж ты молчишь?
Семенов вздохнул.
— Что я могу сказать, Алексей Михайлович? Понимаю я тебя, а принять не могу. Все вроде так, и все не так. Я на твоем месте написал бы жене.
— О чем?
— Обо всем. Вот как мне. Множество нитей связывает близких людей. И не все рвутся. И надо те, что остались, сплести, понимаешь? В трос сплести, чтобы дальше не рвались.
— Ниточки… Все это слова.
Семенов рассердился:
— Лечиться тебе надо, Алексей Михайлович. Гимнастику по утрам. Холодный душ, обтирания.
— Смеешься?
— Нисколько. Думаешь, только у тебя боль? На корабль перебрался. По сути дела, оставил Веру Ильиничну один на один с тем самым морем!
Лохов протестующе поднял руку, но замполит не дал ему возразить, вскочил со стула и, широко расставив ноги, наклонил голову, будто хотел кольнуть Лохова своим «ежиком».
— Раз уж ты начал этот разговор, скажу тебе все, что думаю. На море, конечно, не легко. Я Веру Ильиничну понимаю. Но ты… Человек — это человек. И в горе и в радости! А ты в себе замкнулся. Горе свое лелеешь, прости меня за откровенность. А к ее горю… Да ведь она мать. Понимаешь мать! Что ж, у нее слезы преснее твоих? Рапорт!.. Что ж, подавай. Твое право!
Лохов молчал. Внезапное нападение замполита сбило его с толку. Никогда никто не говорил с ним так резко. И первое, что он почувствовал, была обида. Словно замполит дал ему пощечину.