аявление прошу огласить всему составу роты.
Я еще и еще раз перечитывал заявление, не в силах оторвать взгляд от его ровных строчек. Я живо представил себе написавшего его красноармейца. В телогрейке, в шапке-ушанке, с автоматом на груди он стоял здесь, в этой самой землянке, перед этим столом и протягивал своему командиру этот самый клочок бумаги. Я представил его себе молодым, сильным, с открытым и почему-то веселым лицом… Я представил его себе и другим, мертвым, лежащим на снегу, в бруствере, перед окопом, лицом к врагу…
«Убиты, но в строю…». Слова эти, еще недавно звучавшие, как подозрительная выдумка, наполнились теперь своим истинным смыслом.
Я взял из той же пачки еще одно заявление.
На половине листа школьной тетради, разграфленного в косую линейку, было написано крупным корявым почерком:
«Командиру роты и всем друзьям-товарищам от меня нижеследующего бойца: После моей гибели смертью храбрых, на защите славного города Ленинграда, прошу меня положить по над нашим окопом для пользы его укрепления. Но только, чтобы тоже лицом к врагу, как положено русскому солдату. И тоже в полной форме, в том числе в сапогах БУ6. А валенки мои прошу отдать Павлу Иванову – моему земляку. Писал самолично по доброй воле, в чем и подписуюсь своею рукою – Кузьма Феофанов».
Следующим было заявление Павла Иванова… Я перевел взгляд на пачку заявлений, которая была потоньше первой. И на листке, лежавшем сверху, различил подпись «Федотов».
Командир роты в своем заявлении писал:
«Замполиту, а также командиру первого взвода, лейтенанту т. Симакову.
В случае моей смерти прошу положить мое тело в бруствер. Повторяю приказ – стоять насмерть! Назад ни шагу!..»
Я читал эти необычные заявления одно за другим. Разные имена, разные фамилии – русские, казахские, грузинские, украинские, еврейские, латышские… Разные почерки. Разный стиль…
Командир роты был прав: в строю находилось сто одиннадцать бойцов. Из них живых – тридцать девять, мертвых – семьдесят два.
Перед простотой и значением открывшегося прежние подозрения показались ничтожными, жалкими. Мне захотелось выбежать из землянки, разыскать капитана Федотова, пожать ему руку и попросить прощения за мою невольную бестактность, за несправедливые подозрения. Хотелось высказать бойцам этой удивительной роты самые сердечные слова восхищения их мужеством и стойкостью…
Да, как человек я порывался так поступить. Но именно так я поступить и не мог. Я ведь был не просто человеком, не частным лицом. Я был представителем штаба армии. В качестве такового я не имел права ни на один из этих поступков. Каждый из них выражал бы одобрительное отношение к тому, что я узнал. Притом не только мое, но и представляемой мною инстанции. Но выражать одобрение или неодобрение командования армии, а тем более командующего фронтом, которому тоже предстояло узнать о происходящем здесь, я, разумеется, не мог.
Единственное, на что я имел бесспорное право, это почтить память погибших. Я встал, склонил голову и тихо проговорил: «Спите спокойно, дорогие мои земляки. Вечная вам память и слава».
Я почувствовал, что слезы подступили к глазам. Из горла вырвался звук, похожий на всхлип… Надо было тотчас взять себя в руки, успокоиться и приступить к выполнению своих обязанностей.
Прежде всего, я должен был составить объективное и точное донесение обо всем увиденном в роте. Опыт приучил меня не спешить с высказыванием личных впечатлений, возникающих под влиянием эмоций. Выводы должны опираться на трезвый и спокойный анализ фактов.
Данный случай, столь исключительный и не укладывающийся ни в какие привычные рамки, требовал особо тщательного и всестороннего осмысления.
Я не сомневался – убедить командование армии в том, что действия капитана Федотова заслуживают одобрения, будет непросто. Как, например, ответить на вопрос: в чем их военная целесообразность? А как будет выглядеть вся эта история с точки зрения политической?
С этой стороны отнюдь не безразлично – осудить или одобрить то, что здесь произошло. Осудить – значит свести дело к случаю, к сумасбродной выходке одного командира роты. При этом можно не допустить широкой огласки. Одобрить – напротив, означает разделить ответственность за действия Федотова и допустить огласку факта со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Сведения об этом случае могут просочиться к противнику, пропаганда которого не преминет ими воспользоваться для расписывания якобы «ужасного» положения Ленинградского фронта… Впрочем, черт с ним, с противником! Чего только не набрешут фашистские агитаторы! У нас-то как на все это посмотрят?! Помимо моего донесения, напишут и другие. Уже что-то было написано. Правда, без знания подлинного существа дела. Но все-таки… Такая история наверняка дойдет и до Москвы, до Верховного главнокомандования! Мне было ясно, что командование армии, учитывая эти соображения, не допустит в отношении капитана Федотова никакого либерализма. Кто бы ни был инициатором подачи заявлений – лично он или кто-нибудь из его подчинения, скажем, боец Л. Маньков – командир роты в ответе за все, что происходит в его подразделении. Да и вообще, капитан Федотов – прямой участник и сбора заявлений – сам написал одно из них, – и под его руководством сооружался этот небывалый бруствер…
Между тем ночное затишье кончилось. Противник начал минометный обстрел. Мины рвались где-то позади землянки. Послышалась и перебранка пулеметов. Глухо, тяжело кашлял издалека немецкий МГ. Наш станковый заливался длинными очередями, напоминавшими звук деревянной трещотки на морозе.
Плащ-палатка над входом зашевелилась. В землянку вошел Федотов.
– Вот и началось, – сказал он. – Каждый день в одно и то же время. По часам воюют господа фашисты. Пофрюштыкали, напились эрзац-кофе и за работу.
Федотов подошел к столу. Мне показалось, что глаза его потеплели. Да и голос звучал не так сердито. Он, видимо, понимал, что, ознакомившись с заявлениями, лежавшими передо мной, и уяснив себе истинное положение вещей, я не останусь при прежних подозрениях и недоверии к нему.
– Многое прояснилось, товарищ капитан. Все же я должен задать вам несколько вопросов. Садитесь.
Федотов сел.
– Спрашивайте, о чем хотите, – сказал он. – Мне скрывать нечего.
Мы взглянули друг другу в глаза. Вопрос, который я должен был задать Федотову, застрял у меня в горле. Я не мог, не мог обратиться к нему с таким вопросом. Федотов прочитал мои мысли:
– Знаю, о чем хотите спросить. «На сколько человек получаем довольствие – на всех, кто числится в строю, или только на живых?». Ерунда все это. Кто-то слыхал звон, да издалека… Очевидно, кто-то из тех, кто на передовую боится сунуться… Так вот – ни одного пайка и ни одного разу на тех, кто выбыл в медсанбат или туда, – Федотов махнул головой в сторону передовой, – получено не было. В ДОП7 каждый раз точные строевые шли… Можете проверить.
– Вы правы, капитан. Спросить об этом я обязан… И проверить придется… Не потому, что я вам не верю… Вам нельзя не верить… Не знаю, какая сволочь что-то там накатала… Я хочу документально засвидетельствовать, что все у вас чисто.
– Да разве бы мы стали класть на роту такое пятно, – воскликнул Федотов. – Из-за лишней пайки пачкать память погибших товарищей?! У нас к их памяти отношение священное. Ведь и бойца того я почему наказал? Не потому вовсе, что он насчет вас усмехался. А потому, что веселиться возле братской могилы нельзя… Только вчера на том самом месте мы положили в оборону политрука нашего… Да что говорить, почти половина роты там лежит… Закурить разрешите? – Федотов нервным движением надорвал уголок пачки «Норда» и протянул мне.
– Спасибо, – я взял тоненькую папиросу-гвоздик. Закурив от моей зажигалки и поблагодарив легким кивком головы, Федотов сказал:
– Спрашивайте еще, товарищ подполковник. Времени у нас в обрез. Скоро большой концерт начнется. Утренник, так сказать.
– Да, да, поспешим. Объясните, пожалуйста, в чем военный смысл укрепления бруствера телами погибших людей?
– Главное укрепление не в том, что пуля такой бруствер не пробивает. Главное в укреплении духа живых бойцов. Рубеж, который обороняешь вместе с погибшим другом, разве оставишь?! Он ведь, твой друг, с тобой отойти не сможет… И такое у каждого из нас здесь чувство, что живы они, эти наши товарищи. И еще такое чувство, что смерти в бою не будет. Кто как был здесь в роте, так в ней и останется… Вот что тут главное, – Федотов крепко затянулся и закашлялся. – А в общем судите, если заслужил. Только я вместе с ними, которые в бруствере лежат, на суд приду. Меня от них отделить никак невозможно…
Капитан замолчал и уставился в пол. Помолчал и я. Хотелось как-то душевно откликнуться на его слова. Хотелось успокоить и ободрить этого хорошего человека. Но я так и не решился это сделать. Побоялся, что не сумею высказаться по-человечески просто, без привычной службистской оглядки. Скоро мне пришлось раскаяться в том, что я не сказал капитану Федотову тех слов, которые он заслужил услышать. Но в тот момент я прервал молчание очередным вопросом:
– И последнее, капитан. Командир полка и командир дивизии знают о ваших потерях и о характере укрепления вашего рубежа?
Ответа Федотова мне услышать не удалось. От близкого разрыва тяжелого снаряда землянка сильно качнулась. Сверху нам на головы посыпалась какая-то мерзлая дрянь. Жердь, упавшая с потолка, сбросила со стола фонарь. Стало темно, как в погребе. Снаружи один за другим, то дальше, то снова рядом, стали рваться новые и новые снаряды. Я выхватил из кармана фонарик и при его свете увидел Федотова, надевавшего каску.
– Уходите, товарищ подполковник! Уходите! Незачем вам тут оставаться. На артподготовку похоже! – с этими словами он выбежал из землянки.
Подняв фонарь, который по счастью не разбился, я зажег его и кинулся собирать разлетевшиеся по полу заявления.