– Тетенька, тетенька, я уже до “Е” дошел, дальше писать?
В классе нервно захихикали и кто-то шепотом подсказал: “Анна Корниловна”. Учительница закатила глаза и, слегка подвывая, спросила:
– Ну что та-коэ, Алешковский? Еще раз объясняю: меня зовут не тетенька, а Анна Корниловна. Запомнил? Повтори!
– Ан-на Кор-ни-лов-на, – разбив по слогам, выговорил я смущенно и тут же закричал:
– А если уже до “Е” дошел, писать дальше?
– Нет, Алешковский, задание было писать только букву “А”.
Она подошла ко мне, взяла тетрадку:
– Поспешишь – людей насмешишь!
Толстым красным карандашом (у нее в карманах их всегда лежало много, про запас) она обвела несколько букв, правильно выдержав наклон.
– Я что говорила? Держать наклон! Наклон, Алешковский, понял? Хорошо, что ты знаешь алфавит, но мы тут собрались, чтобы научиться его еще и писать. Правильно писать, Петенька, понял? А теперь начинай сначала. И не спеши. Поспешишь, что будет?
Сперва я, конечно, старался и всё выходило как надо, но вскоре стал писать быстрее и быстрее. Буквы почему-то начали заваливаться набок, но я этого не замечал, заполнял строку за строкой и даже кляксы не поставил. Когда закончил вторую страницу, посмотрел на соседа – Зурик еще не исписал и половину первой. Он выводил каждую букву, а затем откидывался назад и разглядывал написанное с явным наслаждением. Тут прозвенел звонок. Я резко открыл крышку парты и помчался в туалет, который был наискосок от класса.
В туалете никого не было, но стоило мне пристроиться к первому от двери писсуару, и, о боже, в туалет вошла “тетенька” с тряпкой в руках и принялась мыть ее под краном. Остановиться было невозможно. Я попытался отвернуться, но не получалось, струя летела мимо писсуара. Заметив мое смущение, учительница подошла и застыла рядом.
– Не надо стесняться, столбик, мне удобней тут простирнуть, до женского далеко ходить, понимаешь? – сказала она ласково, глядя невинными глазами прямо на писсуар. – Ведь говорила же – я ваша вторая мама, разве ты стесняешься своей мамы?
Сказала, повернулась, пошла к раковине и принялась как ни в чем не бывало отмывать замусоленную тряпку.
– Стесняюсь, – прошептал я сквозь зубы, так, чтобы она не услышала, кое-как закончил свое дело и бочком, за ее спиной, выскользнул из туалета, молясь, чтобы никто меня не увидел. Встал у ближайшего окна, уши горели, словно их ошпарили. В туалет заскочили Зурик с Дёмой, потом Ванька и кто-то еще. “Тетенька” отстирала тряпку и вышла, направляясь к классу, а я отвернулся к окну, словно ее не заметил. Тут появились Зурик с Дёмой и предложили сыграть в фантики. У меня было с собой только два – от “Белочки” и от шоколадки “Красный Октябрь”, он был удачливый и исправно пополнял мои запасы. Мы принялись играть и играли, пока не прозвенел звонок на урок.
“Тетенькой” она была еще два месяца. Весь класс надо мной потешался, но я ничего не мог поделать, ее имя и отчество не держались в голове. Анна Корниловна всё так же закатывала глаза и заводила свое: “Что та-коэ, Алешковский?”
И вот однажды посреди урока она задержала взгляд на чем-то, увиденном в окне, замолчала и вдруг, будто очнувшись, стала рассказывать:
– В войну я оставалась здесь, в Москве. Я была молодая, работала на заводе, а вечерами училась в институте. Все комсомольцы района днем разбирали сараи и заборы, чтобы предотвратить пожары, а по ночам дежурили на крышах. Нам выдавали большие черные щипцы, чтобы ими хватать зажигательные бомбы. Однажды сидим мы за трубой и слышим, как летят фашистские самолеты. В небе рыщут прожекторы, пулеметы строчат трассирующими пулями. Страшно. Одна бомба упала на крышу и пробила ее совсем недалеко от нас. Мой напарник кричит: “Аня, бомба!” Я скорее через окошко на чердак. А она шипит и горит синим пламенем, и дым от нее такой ядовитый. На чердаках мы заранее рассыпали песок, носили ведрами по лестнице, и не зря – бомба упала в песок, и ничего не загорелось. Я схватила ее щипцами и сунула в бочку с водой. Там были расставлены специальные бочки, в каждой чердачной секции по одной. Потом нам старший сказал, что на некоторых бомбах устанавливались специальные гранатки – когда она прогорит, они взрывались. Но нам повезло, на нашей гранатки не оказалось. Мне дали потом медаль “За оборону Москвы”!
Мы сидели и смотрели на нее открыв рты, представить не могли, что она воевала. Витька Пирожков спросил: “А вы много бомб погасили, Анна Корниловна?”
– Только одну, – сказала она.
Несколько дней перед сном я представлял себе, как сижу темной ночью на крыше нашего десятиэтажного дома, высоко-высоко, а в небе летят фашистские самолеты и кидают бомбы. У меня в руках щипцы, большие, тяжеленные, рядом – огромная бочка с водой. И вот падает бомба, плюется огненными брызгами, а я бросаю ее в бочку, как прогоревший бенгальский огонь, который надо сунуть в банку с водой. Раскаленная алая палочка зашипит, почернеет, и над водой поднимется парок. Тогда палочку можно спокойно трогать рукой, она уже чуть теплая и неопасная.
2
Каждый день мне выдавали по пятнадцать копеек. Коржик с чаем стоил десять, так что на второй день можно было купить уже два коржика. Такие коржики продаются до сих пор – песочное тесто, сеточка на слегка подрумяненной корке и специфический бледно-желтый цвет, словно настоящий желтый должен был проступить, но не успел. Они были приторно сладкие, и в тесте часто попадались комки соды, так что, откусив кусок, приходилось тут же запивать его сладким чаем, иначе привкус соды перебивал всё удовольствие. Но мы их всё равно любили и на большой перемене неслись в столовую, чтобы успеть купить коржик с чаем. Кое-кто, правда, покупал облитую глазурью ромовую бабу за девятнадцать копеек, но мне она не очень нравились, да и съесть ее, не перепачкав руки, никогда не получалось, так что я исходил из принципа “два коржика лучше одной ромовой бабы”. На кино или необходимые покупки приходилось просить деньги отдельно. Жили мы небогато, мама получала девяносто рублей в месяц, папа чуть больше ста, так что часто у меня в кармане лежал один несчастный пятнарик, но у нас в классе лишь единицы приносили в школу больше.
Идти до школы было пять-семь минут, через соседний двор, потом через улицу Поликарпова и по улочке немецкого городка прямо до школы. Я никогда не опаздывал, шел спокойно, помахивая мешком со сменной обувью, чаще всего с девчонками из нашего двора, обычно мы встречались у четвертого подъезда. И вот однажды утром, выйдя чуть раньше, я пошел через двор один. Там, за железным забором (где теперь станция “Скорой помощи” при Боткинской больнице), была школа для “уо”, то есть умственно отсталых (как мы ее называли). Ученики были разные – некоторые, называвшиеся даунами, улыбались прохожим и махали из-за забора руками. Я всегда махал им в ответ. Но были и другие – хулиганы с косыми челками или стриженные под полубокс. Одеты они все были не в форму, а как-то просто, но вразнобой, и потому походили не на школьников, а скорее на воспитанников исправительной колонии из фильмов про гражданскую войну. “Уошки” из приблатненных громко матерились, мастерски сплевывали через зубы и тайно курили за сараем. На нас, идущих мимо “на свободе”, они смотрели с презрением, зло обзывались, а мы делали вид, что ничего не замечаем. Их выводили гулять колонной по двое в сопровождении воспитательниц – одна в начале колонны и одна позади. Они так и ходили по двору – строем. Тетки грубо кричали на провинившихся и раздавали им подзатыльники. Там у них было строго. В серой школе-интернате воспитанники не только учились, но и жили, окруженные высоким забором. Общаться с “уошками” нам запрещалось. Взрослые говорили, что там учатся те, кого бросили родители. У некоторых родители сидели в тюрьме. Мы с “уошками” и не общались, они к нашей жизни отношения не имели.
И вот иду я себе в школу. Последние деньки сентября или начало октября. Солнце вовсю светит, а во дворе никого. Вдруг от водосточной трубы отделяется фигура – паренек старше меня года на три-четыре, в майке и свободном клетчатом пиджачке. Я только подумал: “уо”, а он уже перегородил мне путь.
– Постой, толстый, разговор есть.
Схватил за лацканы школьной куртки и стал теснить меня в угол, к мусорным бакам. Вижу, через забор лезут еще двое. Быстро лезут. Перелезли и рвут к нам, а тот, что в пиджаке, схватил меня за руки и шепчет: “Молчи, молчи, пацанчик”. Я дернулся, но некуда было деваться, он меня крепко держал.
– Стой, падла, на месте! – кричит тот из двоих, что постарше, явно вожак. Подскочил, выхватил нож из рукава, не раскладуху, а острую финку с наборной рукояткой, и приставил прямо мне к горлу, кольнув лезвием чуть пониже уха.
– Здорово, толстый, вот мы и встретились! Деньги гони!
Здравый смысл подсказывал: беги, он не порежет, но ноги не слушались и предательски тряслись. И вдруг я увидел: по двору мимо нас идет учительница из “Б” класса. Я так жалостно крикнул: “Тетенька, помогите!” – а она скосила глаза, взглянула на нас, не увидеть ножа не могла, резко отвернулась и прибавила ходу.
– Хрен тебе, а не тетенька, толстый, давай деньги, и всё будет хэ, – вожак нежно улыбнулся, но глаза, чуть раскосые, смотрели пристально и жестко, а на скуластой морде заходили желваки. Жиган снова кольнул ножичком шею, чуть сильней, чем в первый раз, как мне показалось. Я понял, что шутить он не намерен.
– Нет у меня денег, отпустите, не убивайте, вот – пятнадцать копеек только, – сказал я, произнося слова медленно и раздельно, потому что губы стали холодными и непослушными, как и всё тело.
– Ты из 7–9? – хихикнул скуластый, ему теперь было весело. Шестерки тут же запели:
– Зассал, толстый, мы понарошку, мы же не всерьез, а ты что подумал?
– Из 7–9, – выдавил я.
Вожак двумя пальцами забрал у меня пятнарик, покрутил перед глазами, словно никогда такой монетки не видел, сунул в карман и механическим шепотом, от которого у меня волосы на голове встали дыбом, прошипел: “Мало будет, толстый, у вас дом шикарный, давай еще, или…” – он повел лезвием перед глазами, показывая, что будет.