– В маленьком доме я всё детство провел, вот он где у меня, – говаривал дядя Лёша, проводя ребром ладони по шее, словно хотел ее отрезать окончательно. Там у него был глубоченный шрам, как будто шею пилили-пилили, но недопилили. Это был след от тяжелого осколочного ранения, после которого его долго лечили в госпиталях, а потом комиссовали.
Дядя Лёша работал возчиком в колхозе, уезжал чуть свет на лошади, запряженной в открытую телегу, и возвращался после обеда с прибытком – мешком цемента, песком, кирпичами, досками, которые шлифовал ручным рубанком… Как я теперь понимаю, стройматериалы он воровал с колхозных строек. Выпив как-то вечером, он познакомил меня с философией советского колхозника:
– В колхозе я немного работаю на государство и немного на себя, а тут, – он обвел указательным пальцем свой небольшой участок, – много и только на себя! Дачник – человек с деньгами! Я сделаю столб – рубль мой. А сто столбов – сколько будет?
– Сто рублей, – моментально скалькулировал я.
– Во-о. Столбы всем нужны, забор без столба не поставишь. А бетонный столб стоять будет, когда нас уже закопают. Дети мои голодать не будут, мы наголодались, детям не дам!
Он был изрядно пьян, и многое из сказанного им я тогда не понял.
– А если придут отбирать, не дамся. Думаешь, я с войны оружие не принес? Есть у меня. И пистолет есть!
– Кто придет, дядя Лёша?
– Не дамся. Не те теперь времена!
Я стал упрашивать показать мне трофейный пистолет.
– А кто сказал, что у меня есть? – На лице его появилась глупая улыбка. – Всегда уходи в несознанку. Ничего не знаю, и баста! И хрен докажут! Всё, пошел я спать, а ты как хочешь.
Он тяжело поднялся и, пошатываясь, побрел к дому. Запомнил я этот разговор из-за вожделенного пистолета, который у него, конечно же, был и который он так мне и не показал.
Дядя Лёша подхалтуривал, как тогда называли работу на себя: закладывал в длинную двухметровую форму из досок проволоку-арматуру, мешал лопатой цемент в корыте, заливал его в форму, а когда бетон чуть схватывался, вставлял в него железные скобы для жердей. Со своей нормой – три столба в день – он легко справлялся. Столбы шли нарасхват, дело его процветало.
Тетя Вера занималась хозяйством: она держала корову, кур и двух поросят. Яйца, творог и молоко мы, как и половина улицы, покупали у нее. Над коровьим стойлом в большом сарае был огромный сеновал, где мне разрешалось спать. Там были сделаны специальные лежки с ватными матрасами, подушками и одеялами. Мама постелила мне простыни и выдала наволочку. Ночевать на сеновале мне нравилось еще и потому, что оттуда было легко убежать и отправиться прямиком к уличному заводиле Карамбе. Когда в доме всё стихало, мы с Серёжкой, сыном хозяина, надевали резиновые сапоги и спускались на улицу. Сапоги были нужны, чтобы не намочить штанины, по мокрым штанинам взрослые могли догадаться, что мы гуляем по ночам. Этот нехитрый способ обмануть бдительность моих родных придумал Серёжка, он же и раздобыл мне огромные сапоги. Я надевал две пары носков, бегать в них было трудно, а при ходьбе они издавали хлюпающие звуки, что вызывало насмешки у старших приятелей, наградивших меня кличкой “Шлёп”. Кличка не прижилась, скоро все привыкли к безразмерным сапогам, и меня снова стали звать просто по имени.
Карамба жил у леса в маленьком летнем домике с пожилой матерью, которую мы видели редко: она почти не выходила из дома или ночевала в Москве. Полагалось свистнуть трижды у калитки и, услышав залихватский свист в ответ, ждать, когда в окошке загорится свет. Вскоре появлялся наш друг и вожак – в черном брезентовом плаще, шляпе с загнутыми полями и с гитарой за спиной. На запястье в петле он носил огромную сосновую булаву с деревянными шипами. Булава предназначалась деревенской шпане, с которой мы почему-то так никогда и не встретились. Карамба был худой и жилистый, с длинными, по тогдашней моде, волосами, на шее сновал выпирающий кадык. Свою кличку он получил от ручной вороны Кары. Кара была ворона-альбинос, которую он подобрал птенцом, выходил, и с тех пор они были неразлучны.
Сперва мы шли по улице втроем, но постепенно к нам присоединялись словно соткавшиеся из темени кореша-дачники, которым удалось слинять из дома. Мы направлялись в лесок, на наше место под огромной сосной. Там разводили костер, садились вокруг него и доставали стащенное из дома – колбасу, сыр, сосиски, шпроты, хлеб и обязательную картошку, которую пекли в золе. Старшие, Карамба и Толик из Киева, доставали портвейн “777”, “Агдам”, “Солнцедар” или “Бiле мiцне” (в просторечии “Биомицин”) – отвратительное крепленое вино украинского производства. Но коронным напитком у костра был “Солнцедар” в тяжелых зеленых бутылках из-под шампанского с красной пластмассовой пробкой, заменявшей благородный сургуч. Этот удивительный напиток стоил всего рубль две копейки. Существовали напитки подешевле, но в пересчете на ГГР – грамм-градус-рыло (в “Солнцедаре” было двадцать градусов) – и по убойной силе он не имел себе равных. “Фаустпатрон”, “красный-опасный”, “чем негров травить и заборы красить” называли его в народе. Негров в те времена мы и в глаза не видели, но знали, что в Америке ку-клукс-клан их линчует, и, прочитав “Хижину дяди Тома” и “Приключения Гекльберри Финна”, очень им сочувствовали. Думаю, большинство моих одногодков испытали первое серьезное алкогольное отравление, попробовав именно это ужасающее пойло. Говорили, что его делают из винного продукта, который за копейки покупают в Алжире. Алжирское сухое (девяносто две копейки за пол-литра) закупоривалось свинцовой фольгой и имело надписи на этикетке по-французски и по-арабски. Его продавали везде, но “сушняк”, или “кислятину” (от одного глотка сразу сводило скулы) мы презирали за низкое содержание алкоголя и не хотели тратить на него трудно достававшиеся копейки. “Солнцедар” якобы тоже везли из Алжира – в нефтяных цистернах, чтобы не гонять их порожняком. Цистерны предварительно продували паром, но в плохо отмытых емкостях оставались ядовитые нефтяные смолы, что, видимо, и вызывало повальные отравления этим напитком. В народе ходила частушка:
Пошла бабка на базар
И купила “Солнцедар”.
Ладушки, ладушки,
Нету больше бабушки.
На деле же в “вино” просто добавляли спирт низшего качества, получая невероятную прибыль и отшибая у населения мозги, чтобы оно меньше думало о временных неудачах в построении светлого будущего. Фронтовикам, потреблявшим на войне, а затем и до конца своих дней “всё, что горит”, такого ли было бояться; вот и детям, копировавшим отцов-ветеранов, “Солнцедар” казался правильным напитком. Оставалось только тайно молиться, чтобы тебе не досталась последняя порция, когда в кружку выливался осадок в палец толщиной. Со штанов и маек этот осадок отстирывался с трудом. Чтобы объяснить родителям, откуда взялось мутное красное пятно на майке или рубашке, надо было проявить чудеса изворотливости и смекалки: зажевать перед утренним разговором горсть жареных семечек прямо с шелухой или погрызть мускатный орех за семь копеек, продававшийся в “Бакалее”. Он, кстати, еще отлично уничтожал запах табака.
Итак, мне тринадцать лет. Мы сидим у костра, приняв по первой кружке (стаканов у нас почему-то не было). Голова нестерпимо кружится. Карамба лабает на гитаре “Мой фантом, как пуля быстрый, в небе голубом и чистом с ревом набирает высоту” на мотив “Шизгары”, или “О, гёрл”, или “Лет ит би”, или даже “Я пригласить хочу на танец вас и только вас”. Девчонок среди нас нет. Ночь темная. Мне хорошо, но если я выпью еще, то точно сблюю. Серёжка, самый маленький (ему девять), спит, положив голову на чурбачок, в уголке его рта запеклась слюна. Нас с ним пока берегут и курить не дают, если только дернуть. Я притворяюсь спящим и немедленно засыпаю. Когда нас расталкивают, становится понятно, что картошку мы проворонили. Заснули почти все, кроме стойких Карамбы и Толика. Они уговорили остатки пойла и пьяны в хлам. Хохочут, пинают нас ногами и кричат: “Рота, подъем!”, хотя в армии еще не служили. Мы встаем и, пошатываясь, как бычки после водопоя, бредем на сеновал. Серёжке позволяется спать сколько угодно, а меня разбудят в девять. Сна осталось совсем мало. Я падаю на матрас, натягиваю на голову одеяло и отключаюсь.
Утром, облившись холодной водой, почистив зубы, позавтракав и наспех позанимавшись английским, точнее, сделав вид, что позанимался, я смываюсь из дома. Та же компания в чуть расширенном составе сидит на бревнах около забора в конце улицы. Кара восседает на плече хозяина, косит на него глаз. Карамба уверен, что будет орнитологом. Пока же он просто владелец ручной вороны, которой позволяет залезать черным клювом прямо себе в рот и лакомиться слюной.
– Им это полезно, – заявляет Карамба.
Мы киваем в знак согласия. Мне очень неприятна эта процедура, но Кара вызывает у меня восторг, как и у всех нас. Кара выпускает белую струйку прямо на плащ хозяина.
– Засеря! – любовно говорит он, поддает плечом, и Кара с возмущенным криком взмывает в воздух. – У птиц непроизвольное калоотделение, – объясняет Карамба, счищая пятно со спины пучком травы.
– Ха! Значит, срут, не задумываясь? – ухмыляется Толик из Киева. Он старше Карамбы на год, но ворона придает Карамбе веса, и Толик к ней ревнует.
– У нее клещи-пухоеды. Ветеринар сказал, что если дать ей две ложки портвейна, они насосутся и отпадут. Я выпросил у мамки денег, вот, – Карамба достает из безразмерного кармана плаща знакомый “Солнцедар” и огромную столовую ложку. – Вообще-то доктор говорил о двух чайных, но, думаю, чуть больше не навредит?
Он наливает вино в ложку, громко щелкает пальцами и протягивает руку. Услышав знакомый сигнал, Кара делает плавный круг в воздухе и несется к вытянутому указательному пальцу, аккуратно садится и важно смотрит на хозяина.
– Давай, девочка!
Он подносит к ее клюву ложку. Мы смотрим. Интересно, выпьет ли? И, о чудо, смочив клюв, ворона начинает пить вино, “Солнцедар” ей нравится. Она выпивает первую ложку, потом вторую, мы хором требуем налить еще. Карамба наливает третью и, когда та пустеет, подбрасывает ворону в воздух, а потом, приникнув к горлышку, делает большой глоток.