– Это музыка! – восхищенно шепчу я бабке на ухо.
Потом мы идем в “Рыцарский зал”, и на десерт я получаю то, о чем не мог и мечтать! Таких доспехов и в таком количестве в Историческом музее нет, даже в отделе оружия. Закованные в металл вытянутые морды бегущих лошадей-манекенов; блестящие нагрудники, из-под которых струится чешуя кольчуги; турнирные копья, перевитые по древку лентой орнамента; огромные обоюдоострые мечи; арбалеты; щиты – круглые, треугольные, каплевидные и маленькие выгнутые, они назывались “экю”; шлемы-горшки, бочки, усеченные конусы с узкими прорезями для глаз, с забралами в виде утиного клюва… Закаленное в кипящем масле оружейное железо приобрело неповторимый мягкий блеск, свойственный только подлинным шедеврам кузнечного искусства. Юрьевна терпеливо ждет в стороне: она готова ждать до тех пор, пока я не рухну на стул и не попрошу пощады, подобно рыцарю, сраженному на турнире.
Рыцарскими доспехами я заболел еще в школе, прочитав “Айвенго”. Как же я тогда сострадал несчастному храмовнику Бриану де Буагильберу, нарушившему обет из-за любви к красавице-еврейке! Они и сейчас порой встают перед глазами: шлемы, луки, арбалеты, мечи, копья, ушастые обоюдоострые кинжалы, даги и трехгранные стилеты-мизерикордия, предназначенные для проникновения между сочленениями рыцарского доспеха, когда рука победившего наносит последний милосердный удар, тяжелые баллоки и квилоны, способные отвести рубящий удар меча, и непонятно для чего предназначенные скрамасаксы викингов, сохранившиеся в богатых погребениях. Орудия убийств, которые зачем-то хранит моя по-детски кровожадная память.
“Идем?” – видя, что я окончательно спекся, спрашивает Юрьевна и протягивает руку, словно возвращает мне жизнь и честь прямо здесь, на поле ристалища.
Я сонно киваю. Ноги еще как-то несут по мостовой, но передвигаюсь я словно во сне. Только вкуснейшие пирожные в кафе “Север”, которое бабка упрямо называет по-старому “Норд”, темно-коричневая картошка и воздушное безе – этакая пачка балерины на блюдце с темно-синей каймой – слегка восстанавливают силы, необходимые, чтобы добраться до кровати в пригревшем нас радушном ленинградском доме.
На обратном пути, в поезде, я вспоминаю новых художников, картины которых узнал в той поездке: “Синий всадник”, “Бубновый валет”, Ларионов, Петров-Водкин…
В Москве дед достает с полки книжку в мягкой обложке – справочник по русскому авангарду издательства “Пингвин”, привезенный им из какой-то заграничной поездки. Разглядывая маленькие, по большей части черно-белые картинки, я изумляюсь, как по-разному можно изображать мир, и, кажется, чувствую, ради чего это стоит делать.
21
То, что существуют две истории страны – официальная и неофициальная, я понял, когда мне стали перепадать самиздатские книги. В школе имя Сталина почти не упоминалось, про культ личности историчка сказала несколько слов в связи с постановлением ХХ съезда – процитировала учебник и больше к этой теме не возвращалась. Дома же его поминали постоянно, называли “Усатым”, “Людоедом”, я хорошо запомнил папин рассказ о давке на Трубной площади в день похорон Сталина, когда в обезумевшей толпе было затоптано много народу. “Он и мертвый многих забрал с собой на тот свет”, – сказал папа. Когда же я спрашивал у деда, как они жили при Сталине, он отвечал: “Мы тогда ничего не знали”. Такой ответ меня не устраивал. Я понял, что говорить со мной на эту тему он не хочет и не будет, но почему, понять не мог. В школе обсудить возникавшие у меня вопросы было абсолютно не с кем, в нашей компании на такие темы вообще не говорили.
Знакомство с ГУЛАГом началось для меня с “Одного дня Ивана Денисовича” Солженицына. Потом тетки Айзенштадт дали мне почитать “Раковый корпус”. Кроме того, они постоянно слушали западное радио, и часто воскресный обед начинался со своеобразной “политинформации” – обсуждения программы “Глядя из Лондона” Анатолия Максимовича Гольдберга. Как я потом узнал, его слушали в домах всех моих университетских друзей.
“Один день Ивана Денисовича” я проглотил за вечер, но по-настоящему понял его позднее, уже в студенческие годы. В девятом классе мне больше нравилась “Жизнь и необыкновенные приключения Ивана Чонкина” Войновича, которую принесли в дом всё те же тетки. Круговорот дерьма в природе, открытый деревенским селекционером Гладышевым, самогон из дерьма, изобретенный им гибрид картофеля и помидора – ПУКС (“путь к социализму”) – это было очень смешно. Я стал расспрашивать Пеньку о селекции, и она рассказала мне о Вавилове и Лысенко – прообразе Гладышева и о том, что в жизни всё было не так весело. Тогда же она упомянула, что отец Юрьевны, биолог, был дружен с директором Института экспериментальной биологии Кольцовым – последователем Вавилова, но поработать с ним не успел, умер в 1919 году. В кольцовском институте работала лаборанткой моя прабабка Евгеньевна, ее туда пристроили друзья покойного мужа. Евгеньевна жила одна в коммунальной квартире около ВДНХ, и мы с мамой иногда ее навещали. Я попытался как-то расспросить ее о Лысенко, но она ответила, что ничего о нем не помнит. Этот заговор “беспамятных” родственников наводил на мысль, что меня сознательно берегут от чего-то опасного.
Тетки Айзенштадт были дальними родственницами, но близкими подругами деда и бабки. Старшая из сестер, Ольга Давыдовна Айзенштадт, служила завлитом в театре имени Пушкина. Семейное прозвище она получила, решив как-то подшутить надо мной. “Петька-пенек, Петька-пенек”, – дразнилась тетка, за что немедленно получила в ответ: “Сама ты пенька”. Ольгой с тех пор в семье ее больше никто не звал. Дед, обожавший ее, встречал дорогую гостью одними и теми же словами: “Пенечка, лобзаю ваши ручки!” – отчего некрасивая, но обаятельная и очень живая Ольга Давыдовна расплывалась в улыбке, скидывала плащ или вязаное пальто прямо в руки стоящему у порога деду и шумно целовала его в щеку.
В театре платили немного, но на жизнь Пенька никогда не жаловалась, наоборот, уверяла всех, что живет, ни в чем себе не отказывая, и уж сто граммов сырокопченой колбасы всегда купит, чтобы украсить завтрак. На деле Пенька жила бедно, а потому обвязывала и обшивала себя сама, сама же сооружала немыслимые броши и перстни, склеивая “бээфом” яркие бусинки, куски янтаря или просто разноцветные пластмассовые треугольники или овалы, превращая их в затейливые “букеты”. Бабка, не допускавшая в своем гардеробе никаких излишеств, вечно высмеивала ее вычурные кольца и яркие брошки.
Они с бабкой вместе учились в гимназии, а потом в ИФЛИ. В начале 1930-х Ольга Давыдовна вышла замуж за немецкого режиссера-коммуниста Хельмута Данериуса, бежавшего от Гитлера в СССР. У них родилась дочь Татьяна, но во время войны, в эвакуации, девочка умерла от тифа, и Пенька никогда о ней не говорила. Брак их просуществовал недолго, они разошлись, но остались друзьями. По совету матери, хорошо понимавшей, что творилось вокруг, Пенька развелась с мужем, что, всего верней, и спасло ее – через несколько лет после развода он загремел в ГУЛАГ, но его бывшую жену, к счастью, не тронули. Хельмут прошел лагеря, был реабилитирован и отпущен в ГДР, где получил от коммунистической партии Германии пенсию, которой ему вполне хватало, чтобы скромно доживать свои дни в маленьком домике у озера. Пенька дважды его навещала. Они вспоминали московскую жизнь, но про времена своего заключения он говорить не хотел. Хельмут остался преданным коммунистом и осужать Сталина решительно отказывался.
Наталья Зограф, Герман Недошивин, Ольга Айзенштадт. 1932
Пенькина мать, Марья Маврикиевна, видимо, была неординарной женщиной. Я смутно помню высокую худую старуху, которую видел всего несколько раз. Мама всегда отзывалась о ней уважительно. Мария Маврикиевна, урожденная Гиршман, была дочерью банкира-миллионера. В начале века она, подобно многим детям из состоятельных семей, восстала против буржуазного уклада, записалась в левые эсеры и ушла из дома. Она окончила высшие женские курсы и стала одной из первых в России женщин-адвокатов. Начав практику, Марья Маврикиевна познакомилась со своим будущим мужем – Давидом Самойловичем Айзенштадтом. Очень быстро, еще до революции, молодая бунтарка разочаровалась в левых эсерах и вышла из партии. Она осуждала террор и всегда подчеркивала, что ее спички в Октябрьской революции не было. Перед революцией они с мужем оставили адвокатскую практику. Марья Маврикиевна всю оставшуюся жизнь проработала в школе, где преподавала историю. Ей крупно повезло, она как-то умудрилась просочиться сквозь все большевистские сита и, незамеченная властью, дожила до глубокой старости. Муж ее, Давид Самойлович Айзенштадт, уйдя из адвокатуры, основал вместе с Есениным и Мариенгофом “Книжную лавку имажинистов”, а позднее создал знаменитую “Книжную лавку писателей” на Кузнецком Мосту, директором которой и оставался до самой своей смерти в 1947-м. Большую банкирскую квартиру на Малой Никитской в 1918-м уплотнили, превратив в коммуналку, Айзенштадты стали жить в двух из двадцати четырех комнат. В одной из них за круглым столом по четвергам собирались гости.
Деду было о чем поговорить с Давидом Самойловичем. Всю свою жизнь, еще с юности, он собирал книги по истории, искусствознанию, философии. Он рассказывал, как еще в студенческие времена шел пешком несколько трамвайных остановок до университета, чтобы, сэкономив на билете, купить на развалах книгу, это вошло у него в привычку. Особенно он любил поэзию. В его библиотеке было много редких стихотворных сборников: футуристы, акмеисты, имажинисты… К сожалению, это уникальное книжное собрание, хранившееся в Касьянском переулке, где они с бабкой и ее матерью жили до войны, сгинуло. Уезжая в эвакуацию, дед перенес библиотеку на чердак, а когда вернулся, книг не нашел. Эту потерю он так и не смог простить теще, пережившей войну в столице и недоглядевшей за его собранием. Дед с бабкой и маленькая мама были постоянными гостями на Малой Никитской, и, сколько себя помню, “айзенштадтники” (так они называли эти сборища) вспоминались ими как самые счастливые события довоенной жизни. Наши воскресные обеды на Беговой были лишь бледной тенью тех сборищ.