Секретики — страница 38 из 49

ней и сказал: “Красивая!” Я видел фотографию ее студенческой компании: Тютюка в центре, в окружении очень милых, но каких-то слишком сосредоточенных девушек. Они смотрят прямо в объектив, и только Тютюка сидит вполоборота, нисколько не позируя фотографу, беззаботная и веселая.

Она, как и старшая сестра, тоже была шумная и много говорила за столом. В гости, в отличие от Пеньки, она ходила редко, только если надо было навестить своих “хроников”, но всегда была в курсе событий – ежедневно слушала “вражеские голоса”, читала весь самиздат, какой только можно было достать (математики и физики следили за ним порой куда внимательнее гуманитариев). От нее в одно из воскресений я услышал о суде над диссидентом Андреем Амальриком и его знаменитой статье “Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?” Папа тогда вспомнил историю про его отца, археолога Алексея Амальрика, который во время войны, крепко напившись в ресторане, кажется в Мурманске, сорвал со стены портрет Сталина и принялся топтать его ногами. Боевого офицера немедленно повязали и доставили на гауптвахту. Доложили командующему флотом, но тот так испугался последствий, что старшего Амальрика сочли “временно невменяемым” и дело замяли, чем, безусловно, спасли ему жизнь. Он был тяжело ранен в боях за Прибалтику и в 45-м демобилизован в чине капитана. После войны Амальрик до самой смерти работал в археологии.

Когда Наталью Давыдовну хватил тяжелый инфаркт, бабка навестила ее в академической больнице. Едва увидев подругу, Тютюка гордо заявила: “Наташа, ты представляешь, мне всё там разорвало к чертям собачьим! Настоящий трансмуральный! И что обидно, курить запрещают”. И тут же бесстрашно закурила, выпуская дым в форточку. На ее изможденном лице, как рассказывала бабка, расцвела довольная улыбка нашкодившей школьницы.

Третья сестра, Мария Давыдовна, или Мура, врач-рентгенолог, родившаяся уже при советской власти, была у старших сестер девочкой для битья. Считалось, что у нее истеричный, взбалмошный характер, старшие вечно подтрунивали над младшей, что, понятно, выводило ее из себя. Я, впрочем, никаких истерик с ее стороны не видел, но помню, что на выпады сестер Мура обижалась и сидела за столом насупившись, не участвуя в общей беседе. О политике Мура говорить не любила, сестер считала болтушками, и когда те заводили очередной разговор на острую тему, заявляла, что считает своим долгом просто хорошо работать – по всей видимости, это она и делала. Я, маленький, от Муры видел только ласку, поэтому просто ее любил. Она была прекрасным терапевтом, а рентгенологом стала потому, что платили надбавку за вредность, – Мура в одиночку воспитывала сына. В ее квалификации, кстати, старшие сестры не сомневались и рекомендациям следовали неукоснительно.

Часто по воскресеньям на обеды приходила Муха, или Мушенька, как ее ласково называли у нас, – Марья Васильевна Сытина, внучка знаменитого книгоиздателя, учившаяся с бабкой и Пенькой в одной гимназии. Высшего образования она так и не получила, но дореволюционная гимназия, как говаривали в те времена, стоила двух университетов. Она проработала всю жизнь в лаборатории психиатрической клиники Корсакова на улице Россолимо и, как вспоминали сослуживцы на похоронах, была незаменима и неутомима. Когда в эту больницу попал мой отец, Муха ежедневно его навещала, болтала с ним о пустяках, просто чтобы отвлечь от скорбных мыслей. Они с папой были привязаны друг к другу. Марья Васильевна прожила тихую жизнь, соответствующую ее гимназическому прозвищу. Маленькая, сухонькая, очень аккуратная, всё лицо в меленьких морщинках, она и разговаривала как- то ласково: “Чай с молочком буду, но только без тряпочек” (так она называла пенки). При встрече Муха выдавала мне обязательный поцелуйчик и лепетала что-то типа “как ты опять вырос, Петька”. Она вообще была очень простой, а порой даже и наивной. Бабка, видимо по гимназической еще привычке, могла съязвить, если подружка говорила откровенную глупость, на что Муха со скромной улыбкой отвечала: “Да, я такая, Наташа, ты меня давно знаешь”, чем приводила злоязыкую подругу в искреннее смущение.

О, эти воскресенья – главная моя школа! Классе в шестом Пенька принесла пародию литературоведа Зиновия Паперного на роман Кочетова “Чего же ты хочешь?” Паперный сочинил блестящий текст, который Пенька прочитала за столом с выражением. Помню отрывок, один из самых известных:

“– Две заботы сердце гложут, – чистосердечно признался Феликс, – германский реваншизм и американский империализм. Тут, отец, что-то делать надо. И еще одна закавыка. Давно хотел спросить. Скажи, пожалуйста, был тридцать седьмой год или же после тридцать шестого сразу же начался тридцать восьмой?

– Тридцать седьмой! Это надо же! – уклончиво воскликнул отец. Его взгляд стал холодней, а глаза потеплели.

– Уравнение с тремя неизвестными, – сказал он молча, – икс, игрек, зэк”.

Вежливо посмеявшись вместе со всеми и, конечно же, не поняв, о чем речь, я ушел в дедов кабинет и отстучал на машинке:

Вышел Кочетов во свет,

Показал нам свой портрет,

И узнали все друзья,

Что большая он свинья.

Четверостишие было встречено дружным хохотом. Пенька тут же потребовала конверт с маркой. Стишок запечатали и отправили в журнал “Октябрь”, лично товарищу Кочетову. Обратный адрес, понятно, на конверте не указали.

От того воскресенья остался в памяти тост тети Пени, придуманный тем же Зиновием Паперным: “Да здравствует всё то, благодаря чему мы, несмотря ни на что!”

22

В восьмом классе мы с родителями переехали на Красноармейскую. У папы с мамой появился шанс зажить своей жизнью, и они его не упустили. От умершей к тому времени матери папе досталась большая комната на Ленинском проспекте, а мама получила от работы двухкомнатную квартиру на “Академической”. Целый год папа вставал рано утром и спешил в киоск “Союзпечать”, чтобы успеть купить “Бюллетень по обмену жилой площади”, тираж которого расхватывали мгновенно. Он подружился с киоскершей, и та всегда оставляла ему один экземпляр. “Бюллетень” он изучал по дороге на работу, подчеркивал шариковой ручкой варианты обмена, а после начинал звонить по телефонам. Целый год никто на наше предложение не зарился, но папа не сдавался.

К тому времени я начал догадываться, что папины отношения с Юрьевной были отнюдь не безоблачными. Несколько раз при мне он резко выбегал из кухни, запирался в нашей комнате и валился в кресло-кровать, переживая обиду, а мама, предварительно выставив меня за дверь, приходила к нему и уговаривала не обижаться и не принимать бабкины слова близко к сердцу. Это кресло-кровать – образец ужасающего советского дизайна – поразило меня, когда я волок его на помойку много лет спустя. Оно было узкое, жесткое и имело сильный уклон вниз. Чтобы не съехать во сне, надо было, вероятно, упираться коленями в боковины. К тому же в спину впивались стыки трех его частей. По сути, кресло было обычной раскладушкой, но, в отличие от раскладушки, здесь не было тента, мягко обнимающего тело. Как папа спал на нем много лет и ни разу не пожаловался? Я по крайней мере от него по этому поводу ни слова не слышал.

Юрьевна на кухне тоже по-своему переживала разлад с зятем: возмущенно фыркала, как вынырнувшая из воды ондатра – властелин маленького водоема, и курила сигареты одну за другой. Мама и дед становились тише воды ниже травы и всем своим видом изображали, что ничего особенного не произошло. Однажды я подглядел, как мама в очередной раз пыталась успокоить папу, но он не выдержал и в сердцах на нее наорал. Накалявшиеся отношения мог спасти только разъезд, нам стало попросту тесно в квартире на Беговой, а потому папа, как на работу, ходил в киоск за газетой.

Усложняли всё, как я понял много позже, и дедовы проблемы.

До войны дед начал заниматься западноевропейским искусством, написал ряд статей о Тициане, Рембрандте, Сезанне, Делакруа. Писал он и о русских художниках – Кипренском, Репине и выпустил едва ли не единственную брошюрку о Дионисии. Начал писать большую работу о старых нидерландских мастерах, но перед войной, когда обострились отношения с Германией, вдруг оставил опасную западноевропейскую тему и кандидатскую защищал по Федоту Шубину – знаменитому придворному скульптору, выбившемуся в XVIII веке из простых крестьян-поморов благодаря протекции Ломоносова.

В 1932 году дед окончил университет и начал самостоятельные исследования. Возникший в тот год Союз художников положил конец долгой борьбе между авангардистами и реалистами, начавшейся после революции. Победили последние, провозгласив принцип реалистического изображения мира главным и единственно правильным в искусстве. Авангард был разгромлен, признан вредным буржуазным течением. Выжившие либо сменили стиль, либо ушли из профессии. Картины авангардистов убрали из музеев в запасники, победители стремились сделать всё, чтобы уничтожить даже память о них.

Дед в этих баталиях принять участия не успел, но его учитель и старший друг Алексей Фёдоров-Давыдов был активным погромщиком авангарда и по-своему повлиял на ученика. Бабка всегда говорила, что с истинного пути деда сбил именно Фёдоров-Давыдов – специалист по передвижникам. Он же, с ее слов, убедил своего ученика заняться изучением советской реалистической живописи. Но, судя по всему, бабка выдавала желаемое за действительное.

Дед уверовал в то, что художники должны служить делу партии и рабочего класса и изображать действительность понятным народу языком. Вера нуждалась в обосновании, он стал штудировать классиков и занялся марксистско-ленинской эстетикой. При этом он отлично чувствовал искусство и был одним из самых умных людей, встречавшихся мне в жизни. Не оценить авангард как художественное явление он, думаю, не мог.

У деда был философский склад ума, он легко мог бы вести курс лекций на философском факультете, равно как и на историческом – историю он тоже знал и любил. Память у него была потрясающая, раз прочитанное он запоминал навсегда. Он интересовался разными науками, целая полка в книжном шкафу была забита книгами по биологии, психологии, физике и математике. Помню, как он безуспешно пытался объяснить мне теорию относительности. Дед проучился в школе только до восьмого класса, остальную программу освоил сам и отправился поступать в МГУ на мехмат. Выдержал экзамены, был зачислен на факультет, но, идя домой, случайно завернул в гуманитарный корпус, где на глаза ему попалось объявление о наборе студентов на кафедру искусствоведения. Недолго думая, он подал документы на искусствоведение, прошел по конкурсу и забыл о математике.