До Тулитово, стоявшего километрах в трех от нашей деревушки, мы добирались на речном трамвайчике из Старой Руссы. В Тулитове нас встретил папа и отвез в Любохово на “уазике” Новгородской археологической экспедиции. Отдых в Любохове нам устроил бывший дедов аспирант, ветеран войны, работавший в отделе культуры новгородского обкома. Он пустил по округе слух, что в Любохово приехал отдыхать московский доктор наук, и попросил местных не тревожить нас понапрасну. В маленьком Любохове жил его тесть, бывший председатель местного колхоза, дед Иван. Он поселил нас в абсолютно пустом доме, принадлежавшем кому-то из его родни, и всячески опекал. Дед Иван ставил в Поле сети. Мне дозволялось проверять его снасти, и я бегал чуть свет на берег, вынимал из крупной ячеи ночной улов и тащил его в корзинке в деревню, за что получал столько рыбы, что нам было не съесть и за неделю. Мы втихую подкармливали рыбой соседку тетю Машу и ее котов. Жена деда Ивана приносила нам с огорода зелень, огурцы и раннюю картошку, грибы мы добывали сами и сушили в русской печи, которую топили на ночь. Готовить в печи моя бабка напрочь отказалась. Август в тот год был очень жаркий, и они с мамой предпочитали готовить еду во дворе на костре. Дед Герман сложил из кирпичей очаг, водрузив на него найденную где-то печную плиту с круглыми отверстиями для кастрюль. Этот цыганский образ жизни почему-то всех не просто устраивал, но даже и восхищал.
Дед Иван выдал мне старую курковую двустволку и горку патрон шестнадцатого калибра. Впервые в жизни, не имея никаких навыков, я начал охотиться. Воображая себя индейцем, я пробирался по кромкам уже сжатых полей или подползал к заросшему пруду, где и подстрелил свою первую утку. Вокруг Любохова стояли глухие леса, людей здесь жило мало, а потому в лесах развелось много дичи. На поле у дороги ночью возились кабаны, мы часто слышали их хрюканье и визг, но идти в одиночку на них я боялся, на это у меня мозгов хватало. На том же поле я впервые увидел филина. Огромный и величественный, он сидел на одиноком столбе и хлопал глазами. Мы какое-то время изумленно смотрели друг на друга, пока он бесшумно не снялся со столба и, прочертив в воздухе изящную кривую, не влетел в наползавший из леса туман, растворившись в нем, как кусок сахара в крутом кипятке.
Как-то поутру, разглядев на сжатой стерне большую замешкавшуюся птицу, я прицелился и сбил ее. Добычей оказался лесной голубь, зоб его был набит высыпавшимся из жатки зерном. Неся добычу в деревню, я ликовал – из “Трех мушкетеров” я знал, что во Франции голуби считаются деликатесом. Соседка тетя Маша, любительница рыбы, как раз выбралась на крылечко после ночного сна и, заметив меня с ружьем и трофеем, приветствовала радостным: “Здравствуй, Петруша, утицу стрелил, молодец!” Но, разглядев подбитую птицу, вдруг словно споткнулась, опустила глаза и смущенно пробормотала: “Святаго Духа умучил. Прости, Господи, его невинную душу, прости ему все прегрешения”. А потом повернулась ко мне спиной и скрылась в своей избенке. Дед и бабка едва взглянули на голубя и почему-то тоже не выказали никакой радости. “Тут не эвакуация, – отрезала бабка, – готовить его не буду”. В эвакуации она разделывала пойманных дедом в ашхабадской пустыне черепах и варила маме суп, но сама к нему не притрагивалась, шокированная тем, что черепаха, даже лишенная головы, еще долго перебирает лапками и никак не желает затихнуть. Дед, подтвердив, что французы даже разводят голубей на еду в специальных голубятнях, вынес неожиданный вердикт: “Мы его готовить не будем, но раз убил – съешь, иначе убийство ничем не оправдано”. Я утащил голубя за огород, развел костер, выпотрошил тушку, ощипал и опалил, как сумел, прополоскал в глубокой луже и зажарил на углях на вертеле. Брата моего Митяя к поеданию индейской пищи не допустили, так что мне пришлось есть птицу одному. Мясо было подгоревшим и жестким как подошва. Кости достались соседской собаке. С тех пор голубей я не стреляю.
Когда у нас заканчивался чай или сахар, я ездил на велосипеде в соседнее Тулитово и там познакомился с местным пареньком Санькой. Он был на год старше меня и готовился идти в армию, мечтая, как водится, о ВДВ. Санька был жилистый и очень крепкий. Помню, как он навиливал сено огромными копнами и играючи подавал его на высокий сеновал отцу, мне и половины поднять не удавалось. Мать его, огромная, грузная женщина, проработавшая всю жизнь на комплексе дояркой, всегда встречала меня с улыбкой, усаживала за стол и поила чаем, пододвигая одновременно блюдце с медом и блюдце с вареньем. Она накладывала на тарелку витушки, посыпанные коричным сахаром, доставала из холодильника творог и сметану, словом, старалась ублажить как могла и не выпускала из-за стола, пока я хоть понемножку всего не попробую. Однажды мы столкнулись с ней в деревенском магазине. Санькина мама пришла туда с огромной корзиной и увесистым рюкзаком, который мы набили буханками черного, – дешевым хлебом в деревне подкармливали скотину. Затем, обращаясь к подруге-продавщице, она принялась заказывать, тыча в нехитрый товар на полках: “Два кило этих пряников… Сайру? Положи-ка три баночки. Бычков в томате? Не люблю их, но мой любит. Клади три. И селедины… три. Чаю со слоном нет? Тогда клади зеленые пачки – семь… нет, десять штук. Сахару мешок, Санька зайдет заберет. Спичек три десятка. Вон тот оселок”. Она повертела точильный брусок в руках: “Не косу, так ножи править сгодится, мужик мой старый камень куда-то уволок”.
Она лихорадочно поводила глазами по полкам – хотелось набрать всего-всего. Вчера на комплексе выдали зарплату, и деньги жгли ей карман. “Макарон пять кило, масла подсолнечного четыре бутылки… Сколько получается? Двадцать восемь? Водки дай две бутылки и портвейну – пусть дома пьет. Так. Еще у нас деньга имеется…” Она разжала кулак, вывалив на прилавок смятую пятидесятирублевую купюру: “Долги включила?”
Убедившись, что долги включены и списаны, она погрузилась в недолгое раздумье и принялась набирать дальше, пока костяшки на счетах не сложились в имевшиеся у нее пятьдесят рублей.
Из магазина мы выходили груженые сверх меры. Я тащил рюкзак с черным хлебом, два оцинкованных ведра, в которых лежали терка для капусты, две пары глянцевых сапожек – ей и дочке – и большие сапоги-заброды для Саньки. “Его старые, все в заплатках, пора обновить”.
“Зачем вам столько всего?” – не удержался я, видя, как она укладывает в корзину пряники, леденцы-подушечки, соевые батончики и шоколадки “Алёнка”, пакеты риса и пшена, рожки в газетном кульке, норовящие просыпаться через край.
“Так деньги что, – улыбаясь во весь рот, отвечала Санькина мама, – сегодня дали, завтра их нет, сегодня товар есть, а завтра, глядишь, и раскупят”.
Дома за чаем она с упоением грызла засохшие пряники, а я налегал на мягкие, с пылу с жару, витушки. “Свое приедается, хочется казенного… конфеток, шоколаду, – призналась она, запуская руку в вазу с батончиками и вылавливая сразу три. – Люблю их, вот выйду на пенсию, буду чай с подушечками пить, на конфетки денег не будет”. И она показала на горку кисло-сладких подушечек, употреблявшихся в деревнях вместо сахара, с ними пили чай “вприкуску”. “Раньше-то такого всего не было, а в детстве и сахару не было, это теперь пошел в магазин – бери, чего душа пожелает! Хорошо живем!”
Я обвел глазами избу: телевизор, клеенка-коврик с печальной Алёнушкой над кроватью, чистые самотканые половики на полу, чайник со свистком, потертый раскладной диван напротив телевизора, стеклянные фужеры в угловой горке, деревенской выделки стулья вокруг стола, большой девичий сундук у стены – больше в избе ничего не было. Магазин, откуда мы только что пришли, тоже не поражал изобилием. Нехитрый ассортимент завезли в день зарплаты, зная, что людям будет чем заплатить, но основными товарами тут были хлеб (его пекли ежедневно в колхозной пекарне) да водка, которая в магазине не переводилась. Обычно полки с продуктами стояли полупустые, а резиновые сапоги и оцинкованные ведра, керосиновые лампы и электрическая плитка пережили там, похоже, не один сезон.
Ее счастливое спокойствие, тепло и радушие, с которым она меня принимала, стараясь первым делом накормить до отвала, говорили о суровых годах работы за трудодни, денег тогда у крестьян не водилось. Когда же я спросил, приходилось ли ей голодать, она ответила: “Вот мама моя хватила беды край, когда хлеб власть выгребала подчистую, но это было, когда я еще не родилась”.
Слушая ее, я вспомнил строчку из пушкинского “Гусара”, которую любила повторять тетя Пеня: “Здесь человека берегут, как на турецкой перестрелке”.
“Петя, ты б привел своего доктора, у меня что-то нога вторую неделю гниет, никак не вылечу”, – оборвав воспоминания, Санькина мама вдруг стянула чулок и принялась разбинтовывать лодыжку. Под грязным бинтом показалась страшная гноящаяся рана. “Вам в больницу надо, это очень опасно”, – сказал я, отворачивая нос от жуткой вони. “Я и говорю, пускай твой доктор посмотрит, – довольная, что показала свою болячку, она принялась наматывать тот же бинт обратно. – Мазью Вишневского мажу, но что-то не помогает”. Тут до меня дошло: “Поймите, мой дед доктор искусствоведческих наук, он не врач. Он не лечит, он занимается историей искусства”.
Она недоверчиво посмотрела на меня и покачала головой: “Доктор – он доктор и есть, пусть и ведческих наук, лишь бы помог”.
Я долго объяснял ей, кто такой доктор наук, говорил об искусстве, напирая на известных ей, как я полагал, Шишкина и Левитана. Она внимательно слушала, а потом, недобро поглядев, сказала: “Я не напрашиваюсь. Не хочет помочь – не надо, скажу своему, свезет меня в медпункт в Мануйлово или в Парфино, в больницу”.
Объяснений моих она явно не поняла, но, что удивительно, приняв решение поехать в больницу, обижаться перестала.
Так мы сидели и гоняли чаи, я смотрел на ее безгрешное лицо, и мне было спокойно и хорошо в натопленной пятистенной избе – главном символе деревенского преуспеяния. На мои попытки узнать, как же они всё-таки жили, я получил ответ, который потом много раз слышал в деревнях: “Как жили? Работали”. Тогда же она вспомнила любимую поговорку своего отца: “Помирать собрался, а рожь сей”. В Тулитове к голоду и холоду были привычны, как к непогоде за окном, зато простому лакомству радовались остро, как радуются дети.