На следующий день я опять оказался в той же висбаденской тюрьме, в которой сидел раньше. К тому времени она уже была передана немецкой администрации. Правда, американцы оставили в ней для своих нужд небольшой отсек. Посетивший мою камеру капитан армии США сообщил, что со мной хочет переговорить какой-то подполковник.
Здоровье мое пошатнулось, и я чувствовал себя неважно — желчная колика беспокоила меня все чаще. Не помогало даже строгое соблюдение «щадящей диеты», имевшейся в то время в тюрьме. Хорошо еще, что надзиратели из числа немцев, которые в прошлом практически все были солдатами, обходились со мной весьма корректно — чувствовались отголоски былого войскового товарищества. Других обитателей тюрьмы в лицо я не видел. Но в ночные часы неизвестные благожелатели постоянно снабжали меня то сигаретами, то каким-нибудь лакомством, то газетами.
Завернувшись в свой спальный мешок, собственноручно сшитый из покрывала, я читал статьи о приведении в исполнение приговоров в Нюрнберге. Означало ли это окончание трагедии, приключившейся с Германией? Означало ли это конец борьбе за создание идеальной картины всемирной справедливости?
Оставалось непонятным, к каким последствиям могло в будущем привести беспрецедентное в исторической практике осуждение целых организаций в качестве «преступных»? Хорошо еще, что у судий хватило ума не приговаривать к этому Генеральный штаб. Однако сам факт, что данный орган, имеющийся у каждого государства и выполняющий везде одинаковые функции, фигурально говоря, оказался на скамье подсудимых, явился событием, значение которого трудно недооценить. Потрясал также всеобщий характер приговоров в отношении миллионов людей. Где находилась конечная черта, которую следовало подвести, если подобное начнется вновь?
Через неделю меня опять перевели в уже знакомый мне лагерь для допросов возле города Оберурзель. На этот раз транспортировка осуществлялась без наручников и в более удобных условиях. Подполковник, хотевший со мной переговорить, ко мне так и не заглянул. Был уже октябрь 1946 года, и из разговора конвойных, который я случайно услышал, стало ясно, что в лагере находились уже совсем другие заключенные, чем в 1945 году.
Немецкая речь в лагере слышалась редко, поскольку основной контингент заключенных составляли иностранцы. Среди них было достаточно много женщин. Длившийся часами истерический плач одной из них в камере, располагавшейся поблизости от моей, действовал мне на нервы. Разговорами из своего окна я тщетно пытался ее успокоить — она ни слова не понимала по-немецки. Не пригодились и мои знания английского и французского, так как эта женщина, очевидно, была родом из страны, находившейся по другую сторону железного занавеса, который хотя и незаметно, но уже начал опускаться.
Организация лагерной жизни и питание в ставшей интернациональной «базе отдыха» стали намного лучше. Для мытья и отправления других надобностей меня, как и ранее, сопровождали два свирепого вида охранника с автоматами в руках, держа по-прежнему палец на спусковом крючке. Однако ставший уже привычным окрик «Быстрее!» подкреплялся еще и пинком ноги по открытой деревянной двери. То обстоятельство, что на мои сигналы охрана откликаться стала значительно дольше, могло объясняться необходимостью вызова двоих конвойных и подготовкой их к возможному бою.
Табак мне выдавали по одному пакету в неделю, а поскольку благодаря особым навыкам у меня получалось скрутить из него до ста сигарет, то спичек постоянно не хватало. Мне не хотелось превратиться в курильщика, прикуривающего одну сигарету от другой, и я искал другой выход. Вскоре он был найден. Поскольку отопление в камере являлось электрическим и работало постоянно, то я отогнул края жестяного ящичка, и в моем распоряжении оказался великолепный прикуриватель.
Как-то раз меня временно перевели в соседнюю камеру, где были слышны громкие удары молотом, раздававшиеся со стороны моего прежнего узилища. Когда я вернулся обратно, то оказалось, что с внешней стороны стены были укреплены стальными листами. Какая бесполезная работа! Я совсем не собирался их ломать, а пробиваться ко мне извне никому бы и в голову не пришло!
Ожидаемый визит американского офицера все откладывался. И вот однажды вновь прозвучала команда:
— Вставай! Тебе на сборы десять минут!
В кузове грузовика, в котором я должен был ехать, охрану составляли всего двое конвойных. Поэтому меня на сиденье развернули и приковали к его спинке наручниками. Позднее, когда охранники убедились, что в такой позе долго находиться невозможно, мне пришлось лечь на пол, и они пристегнули мои руки к двум канистрам с бензином. Я только потом понял истинную причину их действий — конвойные просто не хотели провести бессонную ночь и сладко проспали много часов подряд, уверенные, что с моей стороны им ничего не грозит.
Ранним утром я вновь оказался в Дахау. К моему изумлению, меня определили в так называемую свободную зону. За те сорок восемь часов, которые я там провел, уснуть мне так и не удалось — со мной хотели пообщаться многие мои старые боевые товарищи и еще больше незнакомых военнопленных. Сколько нового мы сказали друг другу! Однако в ходе бесед я обратил внимание, что у многих бывших солдат появились признаки «болезни колючей проволоки»[310]. Люди переставали понимать, что происходящие с ними события можно рассматривать совсем с другой стороны, нежели через призму ограничивающего пространство ограждения. На мой взгляд, все выглядело далеко не в таком черном цвете, как видели мир пробывшие в плену более года мои боевые друзья.
В те месяцы американцы стали использовать на различных подсобных работах достаточно много немцев. Через одного такого немца, бывшего солдата, спустя два дня мне и передали приказ явиться с вещами к воротам лагеря. На этом моя «вольная» жизнь закончилась — меня снова отправили в тюрьму и поместили в одиночку. Тюремным начальством я был встречен как «старый жилец» и определен в свою прежнюю камеру за номером 10. Однако ожидаемый мною визит подполковника вновь не состоялся.
Проходили день за днем, и официальные инстанции, казалось, обо мне вовсе позабыли. Осталась непонятной и причина моего перевода в одиночную камеру. Однако мои боевые товарищи, которым разными путями удавалось поддерживать со мной контакт, старались мне помочь любыми возможными способами — раздатчики пищи передавали для меня то дополнительную порцию еды, то часть даров, пришедших «с воли». И надо признать, что в таких условиях, в которых я оказался, каждый знак проявления боевого братства ценился на вес золота.
Ко всему прочему, и американский сержант из числа тюремной охраны тоже иногда закрывал глаза на мои ухищрения. В частности, уже весной во время моих ежедневных кратких прогулок он делал вид, что не замечает, как я подкрадываюсь к грядкам с редиской. Их небольшая горсть хотя бы частично восполняла долгое отсутствие витаминов.
— Вам нравится редиска? — как-то раз спросил сержант и продолжил делать вид, что ничего не видит.
Между тем состояние моего здоровья продолжало ухудшаться, а тюремному врачу, интернированному австрийцу, никак не удавалось добиться моего перевода в лазарет. Такое могли разрешить только в том случае, если бы мне срочно понадобилось хирургическое вмешательство. Поэтому когда врач, к которому я испытывал большое доверие, посоветовал сделать операцию, то я наконец решился, и меня перевели в одиночную палату лагерного госпиталя.
Днем и ночью возле моей кровати находился часовой, хотя я тогда не мог даже ползать. Операцию мне начали делать 6 декабря 1946 года, и, чтобы я не сбежал с операционного стола, часовой был выставлен рядом с ним прямо в операционной. Во время медленного пробуждения после наркоза, когда сознание наполовину вернулось, я принялся ругаться самыми последними словами. И хотя боль снова вернулась, это принесло мне большое облегчение. А еще через несколько дней у меня началось воспаление легких, но мой выносливый организм выдержал и это испытание.
Затем последовало длительное выздоровление, и понадобилось несколько недель, чтобы я снова смог передвигаться. Не успели силы ко мне вернуться, как меня выписали из госпиталя и перевели в так называемую следственную тюрьму. Это строение, воздвигнутое уже после войны в 1946 году, во всех отношениях было намного хуже, чем старое здание лагерной тюрьмы Дахау, где камеры по сравнению с новыми выглядели как гостиничные номера.
Моя новая камера оказалась недопустимо мала — два с половиной метра в длину, метр сорок в ширину и два метра двадцать сантиметров в высоту. Она была целиком из бетона и имела вентиляционное отверстие размерами пятнадцать на шестьдесят сантиметров. Вся обстановка состояла из двух расположенных друг над другом нар и раковины. Но хуже всего было то, что пол в коридоре был выложен из досок, по которым всю ночь громыхали сапогами польские часовые.
Разрешенные мне ежедневные десятиминутные прогулки я не использовал, так как ходить все еще было трудно. Примерно через восемь дней меня вызвали в прокурорское отделение процесса над военными преступниками. К моему великому удивлению, начальником отделения оказался один из лучших защитников по мальмедскому делу подполковник Д., который спросил меня, по какой причине я оказался в изоляторе. Но это было мне и самому интересно, и я лишь ответил:
— Я тоже хотел бы это знать!
Тогда подполковник Д. заявил, что, по его сведениям, в отношении меня никакого следствия не проводится и мне надлежит немедленно покинуть следственный изолятор. Я, естественно, с ним согласился.
Однако моим надеждам на перевод в «свободный лагерь» сбыться было не суждено. Тюрьма и камера номер 10 вновь встретили меня как старого знакомого, распахнув свои объятия. Тут пришла весточка о моем прежнем начальнике штаба Карле Радле. Его также перевели сначала в Висбаден, а затем в Дахау, где поручили заниматься интересным делом. Совместно с некоторыми другими моими людьми, которых американское начальство называло не иначе как «парнями Скорцени», он организовал в лагере производство по выращиванию овощей. Поэтому иногда одному только ему известными тайными путями Радл стал передавать мне немного «зеленки». Так мы называли все, что было связано с овощами.