Участники «Поезда дружбы» вновь почувствовали себя солдатами: ожили, растревожились в душе воспоминания грозных военных лет. По старой армейской привычке ветераны вставали рано. Они до синевы скребли бритвами щеки, утюжили одежду, чтобы в штатских костюмах иметь безупречный строевой вид.
Однажды рано утром, умываясь, я увидел человека, тело которого покрывали аляповатые наколки.
— Моряк? — спросил я.
— Нет, завмаг. Заведую овощным магазином в Москве. — И, видя мое недоумение, сказал: — Вас, верно, удивляют мои наколки? Но я не могу обижаться на художника. Он делал их ночью, в темноте, а утром его должны были вести на расстрел.
После завтрака я отыскал Николая Ивановича Писарева (так звали моего нового знакомого) и вынул свой блокнот.
— Это невеселая история, товарищ, — сказал Писарев. — В сорок первом наша часть стояла у самой границы и уже двадцать второго июня приняла бой. Но силы были слишком неравны. Фашисты захватили меня в плен, и я оказался в Освенциме. Одно время нас гоняли разгружать песок на товарную станцию. И вот как-то в песке мы обнаружили сверток. В нем были кусок хлеба и сигареты.
Конечно, мы решили тогда, что кто-то случайно потерял сверток. Но с той поры мы каждое утро находили в песке хлеб. И мы поняли, что какой-то добрый и мужественный человек, рискуя собственной жизнью, по ночам пробирается в вагоны.
Вскоре мы увидели этого человека. Это был старый часовой мастер, который жил тут же на станции. Как-то он подошел к гитлеровскому посту и предложил охранникам по стакану водки. Солдаты выпили. Часовщик поболтал с ними о каких-то пустяках и ушел в дом. На следующий день он опять угостил охрану водкой и как бы между прочим попросил у солдат разрешения дать нам хлеба.
Часовой мастер познакомился с немцами, и они ему позволяли кое-когда кормить нас. У старика было двое сыновей и две дочери. Они подходили тоже к нам и незаметно совали нам хлеб. Ты понимаешь, товарищ, дети были сами голодны, но отдавали свой хлеб нам. Такое забыть невозможно…
Я был самый молодой из военнопленных, и старый часовщик жалел меня больше всех. Однажды он с разрешения немцев завел меня в дом и налил тарелку супа. Потом выслал детей на улицу и сказал мне тихо: «Колька, ты знаешь, что вас все равно сожгут в печах. Бегите. Завтра я напою охранников пьяными. Вы хватайте оружие и бегите».
Старик подвел меня к окну и сказал: «Бежать надо вон туда, к Висле. На том берегу лес. Одежду для вас я спрячу в песке. Скажи об этом своим товарищам».
Но фашисты, видно, заподозрили что-то неладное и больше на станцию нас не гоняли. Я попал в другую команду, и мы копали канаву в лесу. Каждый день на работе умирало несколько узников. Но мы должны были приносить в лагерь трупы товарищей, и там нас пересчитывали всех вместе — мертвых и живых.
Как-то на цель-аппеле нас оказалось девяносто девять вместо ста. Один мертвец пропал. И нас вместе с охранниками вернули в лес искать труп.
Когда мы подходили к лесу, по рядам узников тихо передали: «Мертвец спрятан. Будем затягивать поиски до темноты. Там по сигналу набрасываемся на охрану и разбегаемся. Кто трусит — пусть отойдет в сторону».
Наступил вечер, а мы все еще никак «не могли» найти мертвое тело. Но вот один из заключенных громко крикнул: «За Родину!» И в то же мгновение послышался предсмертный хрип семерых фашистов.
В Освенциме завыли сирены, взвились ракеты. Со сторожевых вышек ударили пулеметы. По нашему следу пустили собак…
Я бежал через лес к Висле, как мне показал старый часовой мастер. А в лесу уже трещали автоматы, раздавалась немецкая речь. Лес был полон фашистов. Теперь я полз, низко прижавшись к земле, определяя по вспышкам сигарет, где идут патрули. Под утро я переплыл Вислу.
«Эй, дядя!» — услышал я вдруг за своей спиной.
Я оглянулся и увидел двух польских школьников.
«В деревню не ходите, — предупредили они, — всюду немцы, ищут бежавших из Освенцима».
Мальчишки отдали мне свои скудные школьные завтраки.
А я шел и шел на восток. Кругом рыскали эсэсовцы. Как затравленный зверь, я метался по лесу. Я потерял счет дням, у меня не было ни крошки хлеба, я замерзал. И тогда мне стало все равно. Я вышел из леса, зашел на какую-то станцию, сел на скамейку и уснул. Меня разбудили жандармы и привели к офицеру. Перед офицером на столе лежала бумага, испещренная длинной колонкой цифр. Это были лагерные номера беглых узников. Я понял, что погиб. Достаточно было жандармам сорвать с меня рубашку, как они бы обнаружили на моем теле освенцимский номер.
«Кто ты?» — спросил офицер. «Я поляк». «Почему здесь?» «Бежал из рабочего эшелона».
Немец владел польским не лучше меня, но все же догадался, что я плохо говорю по-польски. Он вызвал переводчика. Тот, конечно, сразу увидел, что я русский, но не подал виду.
«Пан офицер спрашивает, почему поляк не умеет говорить по-польски?» — перевел он.
«Я из-под Львова, — соврал я. — Больше жил среди украинцев, забыл родную речь».
«Он говорит правду, — подтвердил переводчик. — Мне тоже известно, что поляки из Западной Украины отвратительно говорят на своем языке».
Меня заперли в камеру. Вскоре сюда же втолкнули молодого русского парня. Парень сказал, что его выбросили на парашюте к партизанам, но он угодил прямо в лапы к фашистам.
Вечером случилось страшное. Меня и парашютиста пошали в баню. Я кричал, что простужен, что мне нельзя мыться, но меня никто не слушал. Я вынужден был раздеться, и тогда парашютист увидел на моей груди лагерный номер: «3456».
«Они знают, что ты из Освенцима?» — озабоченно спросил парашютист. «Нет», — ответил я.
Парашютист поговорил с банщиком-поляком, и тот принес пузырек туши. Ночью в камере при бледном свете луны, который проникал сквозь крохотное оконце, парашютист расписал мое тело замысловатыми узорами. Номер исчез.
Утром парашютиста увели, и я его больше никогда не видел. А меня отправили на немецкую фабрику, где трудились поляки-невольники. Польские рабочие прекрасно понимали, что я русский, но ни один не выдал меня…
Николай Иванович закурил, отвернулся к окну. Потом сказал:
— И если ты можешь видеть меня сегодня живым, товарищ, то этим я обязан десяткам незнакомых мне польских братьев. Кто они? Я знаю только фамилию часовщика, который прятал для меня хлеб, вдохновил на побег и накормил тарелкой супа. Его фамилия — Цвиклицкий. Одного из сыновей звали Яном, а старшую дочь Вандой. Я даже найду их дом…
Через два дня ветераны приехали в Освенцим и прошли за колючую проволоку в бывший лагерь смерти, ныне музей.
Нам не нужен был экскурсовод в Освенциме. Экскурсовод у нас был свой…
Писарев вел нас по Освенциму. Он показывал нам газовые камеры, где душили людей, карцеры площадью в один квадратный метр, куда сажали сразу четырех человек, виселицы, плиту из бронированной стали, перед которой расстреливали пленных…
Мы стояли у огромной горы человеческих волос: перед сожжением пленников стригли. Мы видели куколку с разбитой головой. Много лет назад палач сапогом выбил ее из рук маленькой девочки, а девочку живой бросил в костер…
А Николай Иванович рассказывал. Он рассказывал, как в суровую зиму узников раздевали догола и оставляли на снегу на всю ночь. Как на глазах у матери расстреливали сына. Как люди, не выдержав пыток, бросались на колючую электропроводку. Как изможденные люди носили на руках своих больных товарищей, потому что, если человек ложился на землю, его тут же убивали. Николай Иванович рассказывал нам, как на этом клочке земли было уничтожено четыре миллиона людей, и библейский ад по сравнению с Освенцимом казался раем…
Потом мы смотрели кинохронику, которую создали операторы, вошедшие в лагерь с первыми советскими солдатами… Мы видели на экране рвы, заваленные человеческим пеплом, гигантские склады очков, зубных щеток, кисточек для бритья, детских распашонок. Это все, что оставалось от людей, загнанных за колючую проволоку лагеря смерти.
Сразу же по окончании фильма ветераны уезжали в Катовицы.
— Но я не могу ехать, пока не разыщу кого-нибудь из Цвиклицких, — сказал мне Николай Иванович. — Придется мне второй раз бежать из Освенцима, — улыбнувшись, добавил он. — Знаешь, давай убежим вместе. Теперь это не так страшно…
Мы миновали тяжелые лагерные ворота, и теперь Писарев вел меня по узенькой тропинке, по которой много лет тому назад фашисты гоняли его на станцию разгружать песок из вагонов. Наконец тропинка вывела нас к массивному серому дому, стоящему у переплетения путей. Мы поднялись на второй этаж и оказались в кухне.
— Посмотри, — сказал мне Писарев, — вот стол, за которым я тогда обедал. Значит, Цвиклицкие все еще живут здесь.
Николай Иванович постучался в комнату. Он был смертельно бледен, руки его дрожали, как в лихорадке. На пороге появилась женщина.
— Что угодно?
— Ванда, неужели ты меня не узнаешь? Я Колька!
— Колька! — прошептала она. — Ты жив? Мы думали, что тебя сожгли. Папа вспоминал тебя перед смертью.
— Он умер?
— Да. Но он дожил до победы. А Янек здесь. Он получил квартиру в городе. Наш Янек стал инженером, он строит дома. Поехали к Янеку. Вот-то будет радость!
Ванда предварительно позвонила брату, и для Янека наше появление не было столь неожиданным, как для его сестры. И все же Янек Цвиклицкий ощупал Николая Ивановича, точно хотел убедиться, что перед ним материальное тело, а не святой дух. Он все время спрашивал:
— Колька, да как ты мог спастись из этого ада?
А Николай Иванович отвечал:
— Благодаря тебе, Янек, благодаря Ванде и вашему отцу.
Дверь распахнулась, и в комнату вошла интересная молодая женщина, которая вела за руку мальчугана.
— Не узнаешь, Колька?
— Не узнаю.
— Это наша Ирэна. Помнишь, когда ты у нас обедал, она тоже караулила тебя от немцев во дворе.
Николай Иванович сидел в кругу большой дружной семьи Цвиклицких, и все смотрели на него глазами, полными слез и счастья.