[140]. Сам ее стиль фактически работает против ее содержания; как пишет в своей недавно вышедшей работе У Дж. Лезербарроу, «исповедь Ставрогина, при всех ее шокирующих подробностях, оказывается такой же невнятной и уклончивой, как и он сам. Фактически это пародия на исповедь, упражнение в увертках, а не в саморазоблачении. <…> Она так же манерна, риторична и лишена реального содержания, как и сам Ставрогин» [Leatherbarrow 1999: 53]. Для наших целей необходимо лишь указать на важную связь между литературностью исповеди Ставрогина и ее неискренностью, а также заметить, что греза о Золотом веке содержит видение (заимствованное у художника Клода Лоррена и перекликающееся с Чернышевским) дохристианского мира, свободного от вины: «Тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные…» [Достоевский 1974в: 21] (курсив мой. – К. А.). После ознакомления с подобными исследованиями напрашивается вывод: пародийный характер исповеди Ставрогина делает ее недостоверной. Однако Миллер, Лезербарроу, Джонс и другие авторы, отдавая должное стилистическому мастерству, проявленному Достоевским при написании исповеди Ставрогина, не делают последнего пугающего шага: поставить под сомнение изложенные в ней факты.
Впрочем, фундамент для такой трактовки уже заложен[141]. Й. Бёртнес, например, пишет, что Достоевский был прав, когда исключил исповедь Ставрогина из текста романа, хотя в последующих изданиях ее можно было восстановить. Он пишет:
Ставрогин безличен. Даже слухи о его грешности оставлены без подтверждения. Видно, насколько прав был Достоевский с эстетической точки зрения, когда исключил из текста романа его исповедь, которая бы свидетельствовала о его развратности и, таким образом, придала бы его образу этос, пусть даже предельно аморальный. Между тем фактически образ Ставрогина – это символ пустоты [Bortnes 1983: 67].
При анализе этого документа нам не следует доверять ему до тех пор, пока такое доверие не будет заслужено творчески. Наш апофатический подход к чтению предполагает, что мы отбрасываем наиболее очевидные, «изъявительные» истолкования; чем сложнее нарративное обрамление, тем больше требуется скепсиса. Как я уже показала, есть веские основания сомневаться в буквальном содержании признания Ставрогина. Оно является явной пародией на «Исповедь» Руссо; оно демонстративно «литературно»; и оно могло быть написано со взаимоисключающими целями (шокировать ⁄ сознаться в реально совершенном преступлении ⁄ совершить самооговор). На самом деле было бы более целесообразно интерпретировать исповедь в главе «У Тихона» как художественное произведение, имеющее символическую цель, а не как документ, описывающий ряд фактов. Настоятельно рекомендуем читателям учесть соблазнительное предложение рассказчика, содержащееся в одном из вариантов текста (записанном рукой А. Г. Достоевской): «Я и не привожу доказательств и вовсе не утверждаю, что документ фальшивый, то есть совершенно выдуманный и сочиненный. Вероятнее всего, что правды надо искать где-нибудь в средине…» [Достоевский 1975: 108][142]. Я согласна с рассказчиком в этом варианте и его призраком в окончательном варианте. Неуловимая истина заключена где-то между разными точками зрения, независимо от того, являются они разными критическими подходами к документу или сознаниями двух людей, участвующих в диалоге, – например, Тихона и Николая Ставрогина. Рассмотреть все красноречивые детали невозможно. Однако я могу, по крайней мере, намекнуть, что перочинный ножик, играющий столь значительную роль в несправедливом наказании невинной Матреши, – это не только оружие, не только фаллический символ (такого же типа, как сабля Дмитрия Карамазова в сцене обмена поклонами с Катериной Ивановной), но и письменная принадлежность (его назначение состоит в том, чтобы очинивать перья). Манипуляция Ставрогина с перочинным ножиком прямо перекликается со знаменитым «случаем с лентой» в «Исповеди» Руссо; здесь Достоевский добавляет к обвинению, брошенному мужчиной жертве женского пола, очевидный сексуальный и подразумевающийся литературный элемент. Здесь, как и в «Белых ночах», драма преобразования желания в письменный текст гораздо более интересна, чем простое описание действия в изъявительном наклонении. Что же до самого соблазнения, то, несмотря на желание Ставрогина оговорить себя и рассказать всю правду, он заявляет, что решительный шаг к сближению сделал именно ребенок:
Она смотрела на меня до ужаса неподвижными глазами, а губы стали дергаться, чтобы заплакать, но все-таки не закричала. Я опять стал целовать ей руки, взяв ее к себе на колени, целовал ей лицо и ноги. Когда я поцеловал ноги, она вся отдернулась и улыбнулась как от стыда, но какою-то кривою улыбкой. Всё лицо вспыхнуло стыдом. Я что-то всё шептал ей. Наконец вдруг случилась такая странность, которую я никогда не забуду и которая привела меня в удивление: девочка обхватила меня за шею руками и начала вдруг ужасно целовать сама. Лицо ее выражало совершенное восхищение. Я чуть не встал и не ушел – так это было мне неприятно в таком крошечном ребенке – от жалости. Но я преодолел внезапное чувство моего страха и остался [Достоевский 1974в: 16].
Можно спросить: что же случилось дальше? Но лучше задать другой вопрос: кто такая или что такое Матреша? Может быть, она сама – вымысел? Может быть, она сама – мечта? Сходство с видением похотливой пятилетней девочки у Свидригайлова в «Преступлении и наказании» (недвусмысленно представленным как сновидение) бросается в глаза. Как сам Ставрогин недвусмысленно заявляет в своей исповеди, вещественных доказательств, подтверждающих его показания, не существует. Во время своих одиноких странствий после этой истории и после своей женитьбы Ставрогин нашел фотографию девочки, похожей на Матрешу, – неведомо почему в «бумажной лавке» в Германии [Достоевский 1974в: 21]. Он купил эту фотографию, но забыл ее в гостиничном номере. Позднее, во время нового путешествия по Германии, он, проехав свою станцию, оказался вынужден провести некоторое время в гостинице в маленьком городке. Здесь во время послеобеденного сна ему представляется изображающая Золотой век картина Клода Лорена «Асис и Галатея»: прекрасный морской пейзаж на закате, видение земного рая. «Чудный сон, высокое заблуждение!» [Достоевский 1974в: 21]. Но стоит ему проснуться, плача от счастья, как ему мерещится крошечный красный паучок – точно такой же, он видел на листе герани на подоконнике в день самоубийства Матреши, – а затем он видит и саму Матрешу, исхудавшую, страдающую и укоризненно грозящую ему кулачком. Эти два видения дополняют друг друга: рай и ад человеческой жестокости, видение Золотого века и страдания невинного ребенка. Это противопоставление не случайно. Никакая утопия не возможна, если она построена на страданиях одного невинного ребенка. Так или иначе, именно видение страдающего ребенка заставит Ивана Карамазова отвергнуть Божий мир. Какое из этих видений реально? Я полагаю, что оба они являются сновидениями и появляются в романе Достоевского как вставные произведения искусства: картина – художественное изображение, а история Матреши – вымышленное повествование.
Ставрогин вспоминает, что его видение Золотого века предстало перед ним «не как картина, а как будто какая-то быль» [Достоевский 1974в: 21][143]. Вспоминая же о том, как ему привиделась Матреша, он говорит: «Я увидел пред собою (о, не наяву! если бы, если бы это было настоящее видение!) <…>» [Достоевский 1974в: 22]; а закончив ее описание, повторяет: «О, если б я когда-нибудь увидал ее наяву, хотя бы в галлюцинации!» Эта фраза явно нелогична. Было это сновидением или нет? Что такое «видеть наяву», если не «видеть»? Если что-то видят в галлюцинации, это по определению не явь. Язык повествования позволяет читателю усомниться даже в самом существовании ребенка. Мы спрашиваем: Ставрогин купил фотографию потому, что она напомнила ему Матрешу, или это Матреша явилась к нему с того снимка, купленного в «бумажной лавке»? Разбираться во временной последовательности (он увидел фотографию после истории с Матрешей и т. д.) не имеет смысла, поскольку для сновидений и художественной литературы нет разницы, что появляется раньше – рассказ или то, что его вдохновило[144]. Ставрогин так или иначе не соблюдает в своем повествовании временной последовательности. Буквально понятые факты исповеди естественным образом приводят к выводу, что Матреша на самом деле является литературным персонажем, а ее история – художественный вымысел.
В таком случае исповедь Ставрогина оказывается самооговором. Его план опубликовать ее представляет собой попытку принять на себя страдания мира – то, что рассказчик в уже процитированном нами выше предварительном варианте называет «потребностью креста» (отаирбс;). Это напоминает эпизод Страстей Христовых: он рад, если бы его миновала чаша сия. И разумеется, Матрешу ужасает прежде всего то, что она, как ей кажется, «Бога убила» [Достоевский 1974в: 16]. Все эти реминисценции указывают на то, что Ставрогин – далеко не бес, каким его принято считать в традиционном литературоведении. Наоборот, наше апофатическое прочтение показывает, что он пытается очистить мир от грехов, приняв их на себя – imitatio Christi, что, даже приняв ложное направление, все же не становится таким тяжким проступком, как отказ признать свою вину или, что еще хуже, обвинение других — самое страшное злодеяние в произведениях Достоевского.
В предсмертной записке Ставрогина (процитированной в эпиграфе к этой главе) заключены выстраданная идея Достоевского и ключ к его этике. В ней Ставрогин призывает своих читателей избегать греха клеветы: «Никого не винить, я сам». Эти слова можно истолковать как клише (именно это полагается писать в предсмертной записке, и многие самоубийцы так и поступают) или как последнюю волю человека, готовящегося к смерти. Однако на самом глубинном уровне они обладают силой заповеди. Посредством грамматики – повелительного наклонения, выраж