Секреты Достоевского. Чтение против течения — страница 50 из 55

Заключение

«Эвклидов ум» мог бы построить мир исключительно на необходимости, и мир этот был бы исключительно рациональным миром. Все иррациональное было бы из него изгнано. Но Божий мир не имеет Смысла, соизмеримого с «эвклидовым умом». Смысл этот для «эвклидова ума» есть непроницаемая тайна. «Эвклидов ум» ограничен тремя измерениями. Смысл же Божьего мира может быть постигнут, если перейти в четвертое измерение. Свобода есть Истина четвертого измерения, она непостижима в пределах трех измерений. «Эвклидов ум» бессилен разрешить тему о свободе.

Н. А. Бердяев[171]

Романы Достоевского ставят в тупик юристов, ученых и судей. Оказавшись в вымышленном мире, мы задаем очевидные вопросы: почему существуют бедность и преступления? Почему люди вредят друг другу? Почему невинные страдают? Ответы на эти вопросы, основанные на вере в силу логики и на человеческом критическом дискурсе, никогда не оказываются удовлетворительными, и диалог продолжается. Именно из-за невозможности ответить на эти заданные Достоевским вопросы его произведения сохраняют свое значение и в наше время, а леденяще симметричная, мертвая логика «дважды два четыре» оказывается бессильна.

При всем своем драматическом таланте, Достоевский писал нарративы. В его произведениях всегда важны взаимоотношения между рассказчиком и рассказом. Речь – это действие, ведущее к реальным последствиям. Рассказчики лгут; чем больше они говорят, тем больше удаляются от истины. Перед тем, кто анализирует произведения Достоевского, стоит сложнейшая задача: разгадать моральные конфликты, лежащие в основе повествования, и найти суть под наслоениями лжи. В этой книге я применила рациональный, скептический подход к тому, что говорится и передается с чужих слов на страницах романов Достоевского. При этом выявилась общая закономерность: чем ближе реальное действие, тем правдивее рассказ о нем; чем драматичнее и непосредственнее описание, тем больше мы склонны поверить в его достоверность. Когда персонажи начинают рассказывать друг о друге или цитировать вторичные источники, а также распространять слухи, истина истончается и исчезает.

Достоевский стремится преодолеть ограничения своего жанра, требующего рассказа, а не показа. В результате, как пишет Кэрил Эмерсон, возникает глубинный конфликт между словом и зрительным образом. Они взаимодействуют между собой; зрительный образ обретает смысл только в глубоко человеческом молчании – в том великом катарсисе, который приходит, когда наконец удается продраться сквозь слова. Апофатическое чтение требует, чтобы мы читали в обратном направлении, против течения сюжета, ища тот безмолвный зрительный образ, который завершит повествование и выйдет за его пределы. Достоевский начинает с разоблачения заключенных в речи притворства и обмана в тайной драме Макара Девушкина и Вареньки Доброселовой в «Бедных людях» и примера абсолютной бесполезности словесного общения в финале «Белых ночей». Затем он вводит в свои произведения образ иконы, который помещает в центр своих зрелых романов, используя как открытый экфразис, так и зашифрованные визуальные образы: невинная проститутка в центре «Преступления и наказания»; Христос Гольбейна в «Идиоте» (и его нарративное отражение в умирающем Ипполите); картина с изображением Золотого века, Сикстинская Мадонна и зашифрованная икона, состоящая из матери, отца и сына Шатовых в «Бесах»; икона умирающего младенца и матери во сне Дмитрия Карамазова и искаженная, сдвоенная икона с изображениями матери и ребенка из травматического воспоминания его брата Алеши в «Братьях Карамазовых». В каждом случае автор предлагает загадку, ответ на которую очевиден и имманентен, однако скрыт от глаз за многослойной маскировкой.

Достоевский затрагивает проблему веры в секулярном мире, мире, где господствует стремление людей к недостижимым в нем безопасности и справедливости. Это очень удобная для нарратива проблема, соблазняющая читателей поверить в то, что в конечном счете является очевидным вымыслом. Федор Павлович Карамазов, Ставрогин, Катерина Ивановна и все остальные никогда не существовали; это моральные силы, люди-идеи, продукт неврологической деятельности, литературные персонажи. И тем не менее мы верим в них и в реальность их поступков. На первый взгляд это выглядит упрощенческим, редукционистским подходом к чтению. Однако именно он помогает дойти до сути вещей. Согласившись верить в реальность прочитанного, читатели соглашаются с очевидными истинами: Быков, Свидригайлов и Ставрогин – совратители невинности, а Варенька, Дуня и Матреша – их невинные жертвы; выигрывать в казино хорошо, а проигрывать – плохо; романтическая любовь безопаснее плотской. Легко делая эти сами собой напрашивающиеся выводы «в изъявительном наклонении», мы даем греху определение, заключаем его в рамки и отводим ему место где-то вне самих себя. Поступив таким образом, мы опускаемся до уровня персонажей и участвуем в обманчивом цикле обвинения и клеветы. Таков первый шаг. Если мы не поднимемся над этим примитивным уровнем прочтения, глубина идей Достоевского останется для нас недоступной.

То, что верно в литературе, верно и в жизни. Романы Достоевского рассказывают не о выдуманных людях; они рассказывают о нас. Истину нельзя постичь с помощью обычных методов познания, она говорит на совершенно другом, символическом языке. Чтение «против течения» позволяет дойти до этой сути. Как пишет Н. И. Бердяев,

всякое подлинное искусство символично, – оно есть мост между двумя мирами, оно ознаменовывает более глубокую действительность, которая и есть подлинная реальность. Эта реальная действительность может быть художественно выражена лишь в символах, она не может быть непосредственно реально явлена в искусстве [Бердяев 1923: 21] (курсив мой. – К. А.).

Символы – это как бы тени, обманчивая темная поверхность текста Достоевского, но само их наличие и форма указывают на то, что существует и невидимый свет. Заметить тени – это уже половина работы критика. Их черты являют нам мир, в котором внешняя логика, праведность и справедливость обходят блаженных стороной. Персонажи, имеющие доступ к внутреннему свету, кажутся слепыми и глупыми тем, кто видит лишь факты падшего мира. Проститутка Соня Мармеладова, изобличенная в карманной краже, упорствует в своей иррациональной вере; Иван Шатов, рогоносец, жертва предательства, а в недалеком будущем – убийства, упорствует в бурном выражении радости по случаю того, что ему предстоит стать отцом чужому сыну. «Глупый Митя» Карамазов испытывает радость в тот самый момент, когда принимает на себя вину за преступление, которого не совершал. Их слепая вера лишь вторит слепой вере их создателя – Достоевского, заявлявшего, как известно, что предпочтет остаться с Христом, даже если факты будут доказывать его неправоту, и настаивавшего на том, что трупы мертвых предков, давным-давно зарытые в землю, можно физически воскресить. Обычная логика здесь бессильна.

Если истина заключена в нелогичности, глупости и слепой вере – а именно это, по-видимому, показывают мои толкования, – это ставит критиков в тупик. Интеллектуальная строгость кажется несовместимой с приверженностью истине, как ее понимал Достоевский. Аналогичная дилемма встает перед богословами. Если истина Евангелий заключена в вере в невидимую, трансцендентную благодать, это делает сомнительной научную деятельность как таковую. Фрэнк Кермоуд определяет эту проблему, лежащую в основе герменевтики, как оппозицию между непосвященным (плотским) и посвященным (духовным) читателями. Непосвященный скользит взглядом по поверхности и анализирует те схемы, которые там обнаруживает. Посвященный, член гильдии верующих, принимает глубинные, невидимые сущности. Согласно Кермоуду, получение доступа к более глубокой реальности текста подразумевает акт веры, преодоление стереотипов легкого чтения, которое мы выше называли «чтением в изъявительном наклонении». Стоит только сделать этот шаг, и все становится на свои места:

Действительно, непосвященные также истолковывают текст; его наиболее наивное прочтение, при котором его считают, например, объективным описанием реальности и при котором заметны лишь те ориентиры, благодаря которым он способен удовлетворять самым рутинным ожиданиям – например, согласованности и завершенности, – это тоже интерпретация. Прочтение на более высоком уровне, относящемся к описанному выше так же, как духовное к плотскому, восприятие к видению, понимание к слушанию, – требует посвящения [Kermode 1979: 16].

Противопоставление доказательств истине: опасности такого подхода очевидны. В этой ситуации толкователи текста имеют уникальное преимущество: они вольны манипулировать доверием своих читателей по своему усмотрению, а читатели готовы им пассивно подчиняться и снимать с себя ответственность за результаты толкования. С другой стороны, всегда есть искушение дать ложное толкование, увидев в тексте отражение собственных предубеждений. Как я утверждала на всем протяжении этой книги, этическое пространство – это жизненное пространство между личностями, и поэтому находящиеся в нем не ведают покоя.

Одновременно оно неизбежно становится рабочим местом литературных критиков. Мы, читатели, являемся в нем молчаливой стороной диалога, тем «ты», к которому обращался Достоевский – а он и сам является таинственной сущностью, скрывающейся за множеством хитроумных и соблазнительных масок.

Сюжеты романов Достоевского вновь и вновь демонстрируют важность межчеловеческих отношений. Живущие в одиночку персонажи оказываются вместилищем бесов – дьявольского воплощения своих собственных неисполнившихся желаний, своего гнева, своей гордыни и своей жажды мести и справедливости. Опасность возникает тогда, когда заканчивается истинный диалог. Когда та или иная его сторона начинает цепляться за собственный вариант истины или пытается опровергнуть убеждения собеседника, истина превращается в ложь. Собеседник становится не более чем тенью личных комплексов и переживаний данного индивидуума, тенью, которая набрасывается на него, изматывая и дразня его собственным одиночеством. Это происходит с героями Достоевского, но происходит и с его читателями,