Секс и страх — страница 19 из 39

т двух похожих дней, двух похожих цветков, двух похожих тел, двух похожих лиц.) Каждой минуте жизни нужно говорить: «Остановись!» Жизнь — не что иное, как череда взрывов возрождения; так она воспроизводит себя, так возникает в каждый миг в каждом месте, так исчерпывает до дна счастье в каждую минуту, все больше очищая его от смятений и страхов. Человек может «сконцентрировать» настоящее.

В чем состоит цель жизни? Голод, сон, спазм. Cibus, somnus, libido, per hunc circulum curritur[6] (Голод, сон, желание — вот круг жизни, в котором существует человек). Спазм наслаждения — вот то, от чего мы рождаемся. Нервная депрессия спешит укрыться во тьме предрождения. Эротическая страсть в течение нашей жизни — это единственная и последняя цель, к которой нас влечет наше тело. Голод, жажда, усталость не так мучат человека, как любовное вожделение. В отличие от вожделения, их легко утолить. Никогда пища, налитки, тепло не зачаровывают нас до такой степени, как предмет любовного желания. Я назьшаю «зачаровывающим» то, что сохраняется даже за пределами удовлетворенного желания, даже в самом средоточии радости, которую оно дает. Эпикур говорил, что эротическое наслаждение является для нас критерием всех прочих радостей. Сексуальный акт делает макрокосмический порядок несокрушимым. Аристотель называл фаллос звездной кузницей, где гражданство обретает реальную форму. Эротический момент — это тот миг, когда жизнь проявляется с максимальной силой (преувеличенной, почти мучительной силой фаллоса, сжигаемого желанием), со сладостным неистовством. Наслаждение — это насытившееся настоящее. В наслаждении сама жизнь ярче всего выражает себя, свой организм (и даже смертность своего организма), как жар — в огне, как белизна — в снеге.

Пустота окружает нарисованные фигуры. Следует понимать эту обособленность изображений через атомическую физику Эпикура. Лукреций был убежден, что пустота окружает все вещи в мире, Вселенная бесконечна и, следовательно, лишена центра. Она разбалансированна. Лукреций представляет пространство как беско нечную пустоту, где атомы движутся бесконечным «дождем» сверху вниз, в вечном, неостановимом движении. Лукреций представляет жизнь как такой же «дождь» семени, который смешивается с дождем видений в пространстве.

Eikon, eidola в переводе с греческого означают образы (иконы, идолы). Латинские simulacra, simul суть оболочки миражей (световых образов). Боги были для людей, главным образом, воображаемыми спутниками — simul (двойниками), personae (дионисийскими масками). Вот что говорится об этом в 15-й сатире Луцилия («Ut pueri infantes»): «Как дети, еще не владеющие речью, воображают, что все бронзовые статуи — живые люди, так взрослые полагают истинными сонные измышления (somnia ficta), веря, что в бронзовой статуе бьется живое сердце. Но это всего лишь картинная галерея (pergula pictorum). Ничто не истинно (veri nihil). Все вещи вымышлены» (omnia ficta). Страбон добавлял («География», I, 2 9), что вся древняя живопись состоит из «театральных масок, назначенных пугать слабые души и изготовленных скульпторами и живописцами по велению государственной власти».

Аристотель говорил: «Невозможно мыслить (noein) без мысленного образа (aneu phantasmatos)». Он пояснял («О памяти», 449-Ь), что без фантазмов нет памяти. Латинское simulacra соответствует не только греческому eidola, но также и греческому phantasmata. Нужно осмыслить сразу три понятия, с помощью которых Лукреций определяет образы-видения (simulacra): материальная эманация тел, являющих собой всего лишь тонкую атомную пленку и составляющих основной мир, тени мертвых и образы богов. Есть только атомы, и ничего более. Всякое ощущение — это результат столкновения атомов. Этот внезапный контакт безмолвен, бессмыслен (alogos), абсолютен, непреложен. Всякое видение есть выброс атомов, столкнувшихся с атомным дождем в пустоте. Мир рождается в результате чистой случайности, которая непрерывно повторяется. Люди мыслят в результате чистой случайности, которая непрерывно повторяется. Мы существуем в результате чистой случайности.

Пустота окружает тела людей-атомов. Желание быть независимым (autarkeia) соответствует стремлению быть менее несчастным. Индивид может вести более «атомный» образ жизни вдали от городов. Ненависть к городам и удаление от них — вот первые шаги к мудрости. Плиний писал Миницию Фундану: «Вспомните, один за другим, каждый день, проведенный в городе (in urbe), и вам покажется, что вы провели его с толком. Но вспомните их все вместе, и вы поймете, что жизнь ваша была пуста. Все занятия, казавшиеся вам необходимыми (necessaria), при последующем рассмотрении окажутся бессмысленными в мирном спокойствии деревни, и тогда возникает следующая мысль: дни эти потеряны для меня. Вот что я говорю себе, едва переступив порог моей Лаурентийской виллы. Я читаю (lego). Я пишу (scribo). Я не слышу того, чего мне не хотелось бы слышать (nihil audio quod audisse). Я не говорю того, о чем потом пожалел бы (nihil dico quod dixisse paeniteat). Никто не оскверняет мой слух злобными речами (sinistris sermonibus). И сам я никого не порицаю. Ни одно желание не терзает меня, никакой страх не мучит, никакие слухи не беспокоят. Я говорю лишь с самим собою и с моими рукописями (mecum tantum et cum libellis loquor)- Q; море, о, берега, благодарю вас! Вы — истинная и пустынная сокровищница, вы диктуете мне мои книги!» (О maris, о litus, verum secretumque mouseon, dictatis!).[7]

To, что Эпикур назвал autarkeia (отказ быть рабом, абсолютная свобода от всего на свете как конечная цель мудреца), римляне странным образом перевели как temperantia — максимальное наслаждение,[8] то есть наслаждение, чья боль всякий миг ставит ему предел. Автаркия означает также возможность в любой момент вернуться к первозданному состоянию. После гражданских войн римляне соотносили способы и размеры своих вложений с крушением — политическим, национальным, имперским или космическим. В них было слишком живо воспоминание о гражданских войнах; они не забыли зрелища разрушенных культур, развалин бесчисленных городов, которые они с такими трудами возвели по всей империи. Каждый богач старался собрать свои земли в крупные частные латифундии, боясь возврата катастрофы.

Места уединения изображались не только в городских дворцах, но и в самих местах уединения. Даже на виллах Кампании, окруженных пышными садами, настенные фрески изображали сады. Когда Плиний[9] описывает Роману виллы, которыми он владеет, он полагает себя остроумным, сравнивая их с пьесами Александрийского театра, тогда как в действительности пишет всего лишь о постановках греческих дионисийских трагедий, покоривших римлян четырьмя веками ранее: «На берегах Лаурентийского озера я владею несколькими виллами, но есть среди них две, доставляющие мне столько же удовольствия, сколько и затруднений. Одна из них, воздвигнутая на скалах, как в Байях, смотрит вниз с высоты утеса; вторая, построенная тем же манером, стоит прямо на берегу. Вот почему я назвал первую «Трагедия» (tragoediam), а вторую «Комедия" (comoediam). Первая словно поднята на котурны (quasi cothurnis). Вторая же как будто в сандалиях (quasi socculis). Первая вознеслась на мощном крупе скалы над водою, разделяя собой две бухты. Вторая, с ее садами, тянется вдоль берега, огибающего широкой дугою всего одну бухту. В первой прогулка на носилках идет извилистым маршрутом с террасы на террасу. Во второй носилки следуют по широкой аллее вдоль берега. Первая стоит далеко от волн, вторая же служит волнорезом. Из первой можно увидеть лодки рыбаков в море. Во второй можно ловить рыбу самому (ipse piscari), забрасывая удочку прямо из окна спальни (de cubiculo), не вставая с постели (etiam de lectulo), так, словно находишься в лодке (naucula)».

Человек живет внутри своего дома (domus), но и сам domus также живет в его душе. Запрет на любовь и Венеру-пассионарию, существовавший для римских матрон, парадоксальным образом неотделим от понятия «дом».

Рим был некогда большой патрицианской общиной, сборищем глав дома, называемых Отцами (Patres), каждый из которых представлял свой клан в более широком кругу семьи, называемой Сенат и исповедовал семейную религию, поклоняясь Ларам — образам умерших предков. Эсхил в стихах 606–657 своих «Эвменид» пишет, что матери не рождают детей. Аполлон утверждает, что матери — это всего лишь кормилицы зародышей, которых mentula Отцов (Patres), ставшая фасцинусом, внедрила в их чрево. Следовательно, сексуальность должна быть чужда женщинам, ибо они представляют собой только приют (чрево) для детей. Единственно почитаемым был «таран» — тот, что вырывается вперед, стремится овладеть, изливает семя в женскую матку. Плутарх рассказывает, что Катон, рассуждавший однажды о запрете на влюбленность для матрон, сформулировал это так: влюбленный человек «позволяет своей душе жить в теле другого» (Плутарх, «Катон», XI, 5). Это замечательное определение одновременно проясняет статус гения и демоническую природу болезни, называемой сентиментальной любовью: она не только противоуставна, она еще и грозит целостности личности. Она рискует изменить уклад дома.

В Древней Греции, затем в этрусском обществе, а затем и в самом Риме любовь и смерть идентифицировались. Любовь уносит в другой дом — взять хоть похищение Елены троянцами. Смерть также уносит в другой дом — вспомним похищение Персефоны в подземное царство сожженных или погребенных тел. Эрос и Танатос являют собой двух великих возможных похитителей. Во-первых, эти два великих бога «смещают» человека в социальном плане (первый — в дом живого супруга, второй — в могилу супруга усопшего). Во-вторых, физически оба эти похищения погружают человека в одинаковое состояние: прерывистый или вечный сон. Вот почему Гипнос связан с Гадесом так же, как и с Эросом. В бреду вожделения или в бреду агонии эти raptus похищают человека, окутывая его мраком ночи. Психология долго оставалась на самом примитивном уровне. Похищение, на первоначальной стадии, не разделяло pothos и eros. Желание отсутствующего, во сне или бодрствовании, одинаково терзало того, кто скорбел по усопшему, и того, кто томился любовью к живому. Где ютится отсутствующее? В могиле или в сердце. Сцена, в которой Электра проносит железную урну с фальшивым прахом Орес