Секс, магия и психоделия — страница 43 из 56

ых рецептов на депрессанты, действующие на центральную нервную систему, как говорят, каждый год доходит до десятка миллионов. Позиция властей по умолчанию теперь, видимо, такова: «Если вы не можете выносить наше общество иначе как погрузившись в полусон, дайте нам тогда хотя бы контролировать то, какие вещества для этого вы выберете». Это не решение вопроса наркотической зависимости в стране. Это уловка с целью сохранить лицо, позволить тем бюрократам, которых Уильям Берроуз называет «контролезависимыми», не терять веры в то, что они, ей-Богу, контролируют всех, кого хотят контролировать.

Интерлюдия. Отверженный: история святого отбоя

Может укол иглою,

Его колдовская мощь,

В адский чертог с собою Душу с небес уволочь?

Гнева богов и мёртвых Страх человек изжил,

Чтоб лебезить пред чёртом?

Ужель не достало сил —

Наследник эпох великих,

Мира венец на час,

Грома и волн владыка

От сока цветка угас?

Ах! Укрощая рвенье Полчищ греховных сил,

Только в одном сраженьи Он так и не победил.

— Алистер Кроули, «Баллада о героине»

«Я никогда не граблю незнакомых людей», — сказал Святой Отбой. «Это слишком рискованно. Если они вдруг вернутся домой и застукают меня, они, скорее всего, вызовут копов».

Он был приглашённым гостем на радиопередаче, которую я вёл (в один из тех периодов, когда я совсем прекращал писать и пытался заработать денег на жизнь каким-то другим, более приемлемым образом), и он заранее предупредил меня, что вколет дозу вещества Г перед тем, как прийти в студию. Было очевидно, что он так и сделал, и он был совершенно спокоен, когда произнёс эту фразу. Он, белый мужчина средних лет, чья речь выдавала образованность, не был среднестатистическим нью-йоркским торчком, если не считать его сонных глаз. Когда ты вглядывался глубже в эти оцепенелые омуты, ты не сомневался в том, что он скачет на большом белом коне в страну торчковских грёз. Он был будто в полусне, когда рассказывал о том, кого предпочитает грабить.

«О», — произнёс я, неотступно памятуя о стоящем на столе микрофоне. «Ты, похоже, подразумеваешь, что грабишь друзей».

«Конечно», — сказал он. «Многие торчки так делают. Понимаешь, незнакомый человек сдаст тебя копам, а друг будет не так безжалостен. Он скажет, мол, я знаю, что ты торчишь, и ты в этом не виноват. Естественно, после этого они к тебе типа охладевают. Приходится заводить новых друзей».

Я припомнил, как дружелюбно он себя вёл с того момента, как я обратился к нему с просьбой насчёт этого интервью. А ещё я вспомнил про свою печатную машинку, магнитофон и хороший проигрыватель.

«Если кого-то из твоих друзей недавно обнесли и они тебя не подозревали, — сказал я, — они, возможно, сейчас начинают об этом подумывать».

Святой Отбой обдумывал это так долго, что я осознал, что в приёмниках наших слушателей сейчас повисла тишина. Когда я почти решил прервать молчание, он наконец заговорил — с той самой торчковской безмятежностью, практически безмятежностью Будды.

«Я не жду, что буду нравиться людям долгое время», — сказал он.

Ну, вот оно. Вот это по сути и есть философия торчков. Люди — настолько безнадёжно общественные животные, что большинство из нас скорее заработает рак, чем признает, что не нравится другим; но человек, сидящий на героине, может признать любую правду без эмоционального отклика. Святой Отбой мог точно так же безмятежно заявить, что только что узнал, что болен проказой. Для торчка «факт есть факт», а эмоции — это что-то, что есть у других людей и с чем другие люди носятся. Вот еда. Вот дерьмо. Вот прелестная девушка, полностью обнажённая. Вот умирающий от голода ребёнок. Вы по-разному отреагируете на каждую из этих картин, но торчок отреагирует на них совершенно одинаково, то есть никак не отреагирует.

Однажды я пошёл на похороны отца друга. С лица друга, назову его Тони, на протяжении всего обряда не сходила мечтательная улыбка. Кое-кто из присутствующих на похоронах наверняка подумал, что у него нехилый эдипов комплекс, раз он так наслаждается похоронами своего отца. Позднее Тони упомянул в разговоре со мной, что он, чтобы выдержать до конца обряда, принял большую дозу транквилизаторов — а это было одно из тех мрачных старомодных действ с открытым гробом и истерично рыдающими родственницами.

Торчок тут высидел бы до конца со всё той же сонной улыбкой на лице. Самый эмоциональный момент для него (и то достаточно скучный) тут был бы, если бы он задумался о том, сколько выручит у барыги, разрыв могилу и стащив ценные детали костюма покойного.

Разница между торчками и теми, кто сидит на транквилизаторах — в какой-то степени классовая разница. Большинство сидящих на транквилизаторах — белые англо-саксонские протестанты из среднего класса; большинство героиновых торчков — бедняки, чернокожие или латиноамериканцы. Торчки — люди, которые стеснялись идти к врачу или которым не хватило знаний для того, чтобы добиваться того, чтобы им выписали действительный рецепт на транквилизаторы, когда их жизнь становилась совсем невыносимой. Вместо этого они перешли улицу и купили депрессант посильнее у приветливого соседа-наркоторговца.

Святой Отбой также рассказал мне в рамках того интервью на радио про пережитую им ломку, когда он сидел в городской тюрьме. Один из охранников тюрьмы, отличавшийся особенным садизмом, любил появляться, когда Святой Отбой корчился в муках, и водить перед ним банкой, в которой был белый порошок, по заявлениям охранника — героин. «Ты правда хочешь его? Правда, правда хочешь его? Ну, попроси меня как следует…» Естественно, когда Святой Отбой наконец отбросил свои сомнения и взмолился, чтобы охранник дал ему порошок (чем бы тот ни был), он его не получил. Вместо этого он получил ржущий смех.

Святой Отбой вёл рассказ об этом таким же рассудительным, ровным тоном, каким заявлял насчёт того, что он не ждал, что люди будут к нему хорошо относиться. Это был факт, но он ничего не значил. «Меня бесила его наглость», — безмятежно заявлял он, так безмятежно, как мы с вами сказали бы: «Я отдал четвертак за шоколадный батончик». Прошедшее время в мире торчков является совершенно прошедшим. Садизм охранника был всего лишь фактом; любые проявления людской доброты, которые он вспоминал, тоже были всего лишь фактами. Злиться на что-то одно или быть благодарным за что-то другое — на это у него совершенно не хватало запаса эмоций или энергии. Не было такого чувствующего существа — Святого Отбоя, которое реагировало бы на происходящее; был лишь Святой Отбой-наблюдатель, который фиксировал всё происходящее.

Когда я спросил у него, откуда у него это прозвище, которое было на слуху в некоторых районах города, он рассказал мне, что им его наградил один поэт. «Сначала я этого не понимал, — добавил он, — но все его повторяли, и я наконец к нему привык. Теперь это мне нравится. Я отбился от мира и хотел бы тут и остаться. Holy, wholly out: святой, полный отбой».

Один из моих любимых моментов произошёл тогда, когда я спросил его про полицейских, занимавшихся борьбой с наркотиками.

«Они безумней, чем большинство прочих копов», — сказал он, совершенно не меняя интонацию. «Я знаю одного парня, который никогда не прекращает улыбаться. Что бы ни происходило. Как будто у него внутри сидит личный пушер. А есть один, у которого всё время открыт рот. Он всё время с отвисшей челюстью, будто постоянно удивлён». «Ага, — задумчиво добавил он, — они те ещё чудилы».

Я ожидал, что он выступит с обличительной речью о жестокости, несправедливости, подставах — это типичная реакция травокуров, которые посидели в тюрьме. У него было другое отношение. «Ты серьёзно говоришь нашим слушателям, — задал вопрос я, — что все наркополицейские психопаты?»

«Ну, — сказал он, — они не похожи на других копов. Они будто живут в своём маленьком мирке. И вот что я ещё тебе скажу — они совсем не хотят, чтобы их переводили в другой отдел. Они будут биться как очумелые, только чтобы остаться в наркоотделе. Знаешь, почему? Они без ума от работы под прикрытием. Притворяться торчком — это вызывает такое же привыкание, как и торчать по-настоящему».

Когда я попытался добиться вразумительного ответа на вопрос, как Святой Отбой стал торчком, я наткнулся на непробиваемую стену. На этом, и только на этом вопросе его мышление внезапно становилось таким, как у разумных шизофреников, и его, казалось, никак невозможно было заставить перейти от абстрактных рассуждений к конкретным подробностям.

«Наверно, можно сказать, что я был плохо приспособлен к жизни», — это была его первая приблизительная оценка. Когда я безуспешно попытался вытащить из него более подробные сведения, он перешёл на ещё более высокий уровень абстракции и начал говорить про «социологическую и психологическую напряжённость».

«Давай я сформулирую вопрос так, — сказал я, — как ты достал героин, когда сделал себе инъекцию первый раз?»

«Ну, — сказал он, — тут надо понимать подоплёку событий». Он пять минут распостранялся про социологическую проблематику, модели поведения и психологические факторы.

«Это очень интересно, — сказал я, — а героин тебе кто-то предложил попробовать, или ты сам попросил?»

«Просить не нужно», — сказал он, и тут началось ещё больше метафизических рассуждений касательно того, что человеческие взаимоотношения более невербальны, чем мы это обычно осознаём.

«Так тебе этого хотелось, и кто-то тебе его дал», — сказал я. «Ладно. Почему тебе этого хотелось?»

Это вызвало несколько дополнительных минут платоновской диалектики. Я встречался с таким у некоторых душевнобольных пациентов, когда ездил на «Скорой помощи», а ещё это встречается, в исключительно раздражающей форме, у многих политиков. Профессор Уэнделл Джонсон, занимающийся семантикой, называет это «монотонным абстрагированием» (dead-level abstracting), искусством избегать волнений, переходя на уровень дискурса, который совершенно не связан ни с чем конкретным. Занимающиеся этим редко выказывают тревожность, которую можно заметить у менее опытных уходящих от ответа людей, которые меняют тему, когда обсуждение касается слишком болезненной темы. Эти ткачи абстракций не меняют тему: она у них перед глазами… но рассматривают её они через сильно замызганное стекло.