Любовь и эротика
В русской любви есть что-то темное и мучительное, непросветленное и часто уродливое. У нас не было настоящего романтизма в любви.
Как правильно любить?
Один из самых спорных сюжетов русской сексуальной культуры – соотношение любви и чувственности (Вишневский, 1986). Одни, как Бердяев, утверждают, что в России никогда не было романтической любви, а другие, напротив, думают, что русский романтизм был настолько силен, что не оставлял места для телесной похоти. «В русской литературе в высшей степени развиты сублимированные, превращенные формы секса, где он выступает как Эрос сердца и духа» (Гачев, 1995. С. 247).
Отчасти эти споры связаны с неоднозначностью исходных понятий. Уже Герцен различал а) чувственную «любовь к полу», б) романтическую «любовь к лицу», к конкретной женщине или мужчине, и в) спокойную «любовь к супружеству» (Герцен, 1956. Т. 5. С. 464). Но эти чувства никогда и нигде полностью не совпадают, разные культуры приписывают им неодинаковую ценность, и они по-разному представлены в разных формах литературно-художественного дискурса. Вульгарно-социологическое представление, будто любовная страсть возникает лишь в сложном индивидуализированном обществе, так же несостоятельно, как и противоположное мнение – о несовместимости любви с товарно-денежными отношениями.
Яркие и сильные любовные чувства существовали уже в средневековой Руси. Новгородская берестяная грамота второй половины XIV – XV вв. донесла до нас выразительное и страстное любовное послание: «[Како ся разгоре сердце мое, и тело мое, и душа моя до тебе и до тела до твоего, и до виду до тво]его, тако ся разгори сердце твое, и тело твое, и душа твоя до мене, и до тела до моего, и до виду до моего…» (Янин, 1975. С. 36–37). «Устне твои сок искаплют, мед и млеко под языком твоим…» – гласит «Письмовник» XVII в. (цит. по: Пушкарева, 2003. С. 31).
Не исчезли эти чувства и в последующие столетия. В очерке «Темный случай» Глеб Успенский рассказывает о трагической любви молодого сельского торговца: «Помилуйте!.. Любил ли?.. И посейчас я без нее сохну, а уж что было с первого началу, того и не рассказать словами. Да и как не любить-то? Ведь это одно – ангел превосходный, других слов для этого нет…» (Успенский, 1956. Т. 4. С. 136).
Однако ни традиционная культура, ни община, ни церковь не одобряли любовную страсть и даже считали ее социально опасной. Главной религиозно-нравственной ценностью была спокойная и основанная на верности «любовь к супружеству».
Любовь и супружество
Древнерусская литература признает достойной уважения и подражания только любовь семейную (Панченко, 1973; Гладкова, 1999; Пушкарева, 1999а). Основной супружеской добродетелью была не страсть, а верность. О других, менее платонических чувствах грамотный читатель домонгольского и раннего московского времени мог прочесть только в переводных (греческих) произведениях. Даже такие слова, как «ласка» и «ласкати», до конца XVII в. не имели в русском языке чувственного оттенка.
«Повесть о Петре и Февронии» монаха Ермолая Еразма (XVI в.), которую часто называют первым русским «любовным романом», на самом деле изображает совершенно бестелесные отношения. Крестьянская девушка Феврония, излечившая храброго муромского князя Петра, который в награду женился на ней, причем Феврония его к этому принудила, не прелестна, а мудра. Ни Феврония, ни Петр страстной любви вообще не знают. Когда Феврония заметила, что один из приближенных мужа засматривается на нее, она велела ему зачерпнуть воды с разных сторон лодки и спросила, одинакова ли вода или одна слаще другой. Услышав ответ «одинакова», мудрая княгиня сказала: «Тако и естество женско», так что бессмысленно вожделеть к чужой жене, пренебрегая собственной. Центральный мотив повести не любовь, а супружеская верность. Позже эта пара была причислена к лику православных святых. Желая угодить РПЦ, современные российские СМИ называют день Петра и Февронии православным аналогом и заменой дня святого Валентина. Но между этими сюжетами нет ничего общего. Житийная концовка повести (похороненные в разных гробах супруги наутро оказались в общем гробу, где их и оставили) немыслима ни в «Тристане и Изольде», ни в «Ромео и Джульетте» (Кантор, 2003. С. 106).
Первые документальные свидетельства о значении эмоциональных факторов при заключении брака появляются в России не ранее XVII в. Индивидуальная привязанность считалась возможной и желательной, но несущественной. Значительно чаще действовал принцип: «Стерпится – слюбится». Няня в пушкинском «Евгении Онегине» говорит, что «в наши лета мы не слыхали про любовь». По словам известной исследовательницы дореволюционного крестьянского быта, «выходить замуж по любви считается для девушки постыдным» (Ефименко, 1884. С. 80).
В высших слоях общества сдвиги были заметнее. Хотя князь М. М. Щербатов и связывал появление в России любовного дискурса с ненавистными ему петровскими реформами, но, несмотря на свой воинствующий традиционализм, оценивал эти изменения в основном положительно: «…приятно было молодым и незаматерелым в древних обычаях людям вол[ь]ное обхождение с женским полом и что могут наперед видеть и познать своих невест, на которых прежде, поверяя взору родителей их, женивались. Страсть любовная, до того почти в грубых нравах нечаемая, начала чу[в]ствительными сер[д]цами овладевать, и первое утверждение сей перемены от действия чу[в]ств произошло. А сие самое и учинило, что жены, до того не чу[в]ствующие свои красоты, начали силу ее познавать…» (Щербатов, 1999. С. 178).
Светская любовная лирика появилась в России лишь под влиянием европейского сентиментализма (важную роль в этом сыграли В. К. Тредиаковский и А. П. Сумароков). Позже роль камертона стал играть романтизм.
Андрей Болотов рассказывает, что в поисках невесты он хотел найти девушку, которая бы «собою была хотя не красавица, но по крайней мере такова, чтоб мог я ее и она меня любить» (Жизнь и приключения Андрея Болотова, 1931. Т. 2. С. 251). Найденная им невеста, почти девочка (сватовство началось, когда ей было 12 лет, но женитьба была отсрочена), не поразила его воображение: «Сколько ни старался, и даже сколько ни желал я в образе ее найтить что-нибудь для себя в особливости пленительное, но не мог никак ничего найтить тому подобного: великая ее молодость была всему тому причиной… Со всем тем доволен я был, по крайней мере, тем, что не находил в ней ничего для себя противного и отвратительного» (там же. С. 276–277).
Еще меньше свободы выбора имела девушка. Гавриил Романович Державин сначала заручился согласием матери своей будущей второй жены и лишь затем решил «узнать собственно ее мысли в рассуждении его, почитая для себя недостаточным пользоваться одним согласием матери». Встретившись с девушкой, поэт спросил, «известна ли она… о искании его? – Матушка ей сказывала, она отвечала. – Что она думает? “От нея зависит”. – Но если б от вас, могу ли я надеяться? – “Вы мне не противны”, – сказала красавица вполголоса, закрасневшись» (Державин, 2000. С. 328).
Можно ли было ожидать от таких браков страстной любви или хотя бы сексуальной гармонии? У кого как получалось. Болотов так описывает свои отношения с женой:
«Я, полюбив ее с первого дня искреннею супружескую любовью, сколько ни старался к ней со своей стороны ласкаться и как ни приискивал и не употреблял все, что мог, чем бы ее забавить, увеселить и к себе теснее прилепить можно было, но успех имел в том очень малый… Не мог я от ней ни малейших взаимных и таких ласк и приветливостей, какие обыкновенно молодые жены оказывают и при людях и без них мужьям своим. Нет, сего удовольствия не имел я в жизни!» Тем не менее Болотов считает, что должен быть «женитьбою своею довольным и благодарить Бога» (Жизнь и приключения Андрея Болотова, 1931. Т. 2. С. 306–307, 310).
Весьма счастлив в браке был и Державин. А что думали их жены, мы не знаем.
В начале XIX в. эмоциональная тональность отношений меняется. В 1802 г. Н. М. Карамзин с удовольствием употребил «новое» слово – влюбленность (Карамзин, 1964. С. 733). Молодые люди не просто используют новые слова и начинают вести себя в соответствии с новыми литературными образцами (Ю. М. Лотман называл это литературным поведением), но и настраивают по ним свои эмоциональные переживания. Например, психологическая матрица, по которой семнадцатилетний Андрей Тургенев описывает и выстраивает в дневнике образ своей первой влюбленности, явно подсказана драмой Шиллера «Коварство и любовь» (Зорин, 2004). Однако новый любовный дискурс и литературные переживания существовали лишь в дворянской среде и воздействовали скорее на ритуал ухаживания, чем на характер брачных отношений.
Как нормативные требования, так и субъективные представления мужа и жены о сущности брака зачастую расходились. В XVIII–XIX вв. дворянские девушки о сексуальной стороне брака до замужества практически ничего не знали.[7]
Двадцатисемилетний ученый-минералог А. М. Карамышев, женившись на тринадцатилетней А. Е. Лабзиной, пытался просветить ее относительно физической стороны брака: «Выкинь из головы предрассудки глупые, которые тебе вкоренены глупыми твоими наставниками. Нет греха в том, чтоб в жизни веселиться! Я тебя уверяю, что ты называешь грехом то, что только есть наслаждение натуральное». Но юная жена не желала ничего слушать: «Я не знаю скотской любви, и Боже меня спаси знать ее, а я хочу любить чистой и нестыдной любовью» (цит. по: Пушкарева, 1999а. С. 612, 621). Кончилось тем, что вместо жены молодой муж «открыл свои ласки» племяннице, с которой жил в греховной связи много лет, причем все это происходило под крышей семейного дома. Другие мужья развлекались на стороне.
Многие юные жены, войдя в возраст и ощутив вкус к любовным ласкам, также находили их вне супружеской спальни. Иностранцы, описывавшие быт и нравы русского дворянства конца XVIII – первой половины XIX в., гораздо чаще находили русских женщин красивыми, нежели добродетельными. «В России не следует искать ни Юлий, возлюбленных Сен-Пре, ни, тем более, Юлий, супруг Вольмара. Рабская страна не является страной прекрасных страстей, здесь трудно найти материал для романа» – писал французский дипломат Массон (Grnve, 1990. P. 930). Впрочем, это мнение так же односторонне, как и противоположное.
Язык любви и телесная похоть
Русская классическая литература создала исключительно яркие и глубокие образы любви. Пушкинский «язык любовных переживаний», как назвала его Анна Ахматова, позволяет выразить тончайшие оттенки и нюансы любовных чувств. Вместе с тем в русской литературе, как нигде, резко представлено подмеченное Фрейдом базовое противоречие мужской сексуальности: рассогласованность чувственности и нежности. Женщина в ней либо «чистейшей прелести чистейший образец», либо распутница. Середины не дано. Между тем оба эти полюса – всего лишь образы мужского воображения.
На бытовом уровне аристократов пушкинского поколения подобная раздвоенность чувств, даже по отношению к одной и той же женщине, не особенно смущала. В стихах Пушкина Анна Петровна Керн – «мимолетное виденье», «гений чистой красоты», а в письме С. А. Соболевскому (вторая половина февраля 1828 г.) поэт между прочим упоминает: «…mme Kern, которую с помощию Божьей я на днях <…>» (Пушкин, 1959. Т. 9. С. 273). Один видный советский пушкинист когда-то попал в смешное положение, не сумев разобрать общеизвестное слово, показавшееся ему в данном контексте невероятным.
Идеальная женщина русской литературы первой половины XIX в. – невинная девушка или заботливая мать, но никогда не любовница. Татьяна, осмелившаяся первой объясниться Онегину в любви, совершила поистине героический поступок. Но выйдя замуж, она уже не властна над собой:
Я вас люблю (к чему лукавить?),
Но я другому отдана;
Я буду век ему верна.
Так же говорит и поступает Маша из «Дубровского». Земфира из «Алеко» действует иначе, но цыгане – не русские: «Мы дики, нет у нас законов»…
Интересно (это подметил А. Г. Вишневский), что славянофил И. В. Киреевский в статье «Нечто о поэзии Пушкина» подверг критике основную идею поэмы. Вместо того чтобы представить цыган в качество людей «золотого века», «где страсти никогда не выходят из границ должного», у Пушкина, «к несчастью, прекрасный пол разрушает все очарование и между тем, как бедные цыганы любят “горестно и трудно”, их жены “как вольная луна на всю природу мимоходом изливают равное сияние”. Совместимо ли такое несовершенство женщин с таким совершенством народа?» (Киреевский, 1979. С. 50).
Для русской классической литературы откровенная чувственность принципиально неприемлема. Тургеневских девушек невозможно жаждать телесно, их трудно (в том числе и им самим) вообразить в постели. А ведь эта литература претендовала быть школой жизни. Какой жизни?
«“Образы женщин в великой русской литературе”. Да это не образы, а образа! Мы сидим под образами», – иронизирует современная московская писательница Елена Черникова (Черникова, 1997. С. 80).
Не особенно счастлив в любви и русский мужчина. Аристократический интеллектуал – «всегда эгоцентрический любовник, он обнимал женщин, как и идеи, с той смесью страсти и фантазии, которая делала прочные отношения почти невозможными» (Billington, 1970. P. 350).
Под влиянием не совсем удачного или попросту прозаического сексуального опыта восторженная юношеская идеализация женщины сменяется ее агрессивным принижением и опошлением, причем в обоих случаях ее конкретная индивидуальность растворяется в стереотипно-всеобщем образе «женщины вообще».
Герой чеховского рассказа «Ариадна» (1895) так описывает эту установку:
«…мы не удовлетворены, потому что мы идеалисты. Мы хотим, чтобы существа, которые рожают нас и наших детей, были выше нас, выше всего на свете. Когда мы молоды, то поэтизируем и боготворим тех, в кого влюбляемся; любовь и счастье у нас – синонимы. У нас в России брак не по любви презирается, чувственность смешна и внушает отвращение, и наибольшим успехом пользуются те романы и повести, в которых женщины красивы, поэтичны и возвышенны… Но беда вот в чем. Едва мы женимся или сходимся с женщиной, проходит каких-нибудь два-три года, как мы уже чувствуем себя разочарованными, обманутыми; сходимся с другими, и опять разочарование, опять ужас, и в конце концов убеждаемся, что женщины лживы, мелочны, суетны, несправедливы, неразвиты, жестоки, – одним словом, не только не выше, но даже неизмеримо ниже нас, мужчин» (Чехов, 1977. Т. 9. С. 117).
Тяготение к крайностям и желание их немедленного осуществления выходит за рамки сексуальной культуры. «Буквальность осуществления является характерной чертой русской истории», – пишет Эткинд, цитируя в подтверждение своей мысли Аполлона Григорьева: «Русский романтизм так отличается от иностранных романтизмов, что он всякую мысль, как бы она ни была дика или смешна, доводит до самых крайних граней, и притом на деле» (цит. по: Эткинд, 1998а. С. 208).
Вполне возможно, что такое отношение к сексуальности лишь частный случай общей тенденции, но у него есть и свои конкретные исторические причины.
От срамословия к эротическому искусству
Чтобы сексуальность стала «цивилизованной», то есть эстетически и морально приемлемой, необходимо наличие соответствующего языка и сексуально-эротического искусства. Появление последнего в России относится к середине XVIII в., причем произошло это под непосредственным влиянием французской культуры, где эротика имела долгую историю.
В некоторых случаях пример показывал императорский двор. Так, в Гатчинском дворце, подаренном Екатериной II Григорию Орлову, появились по его приказу чрезвычайно вольные фрески и особая мебель (ныне она хранится в Эрмитаже) – например, ножки стола были выточены в форме фаллосов.
Французские романы разной степени вольности (в России все европейское, и особенно французское, считалось «вольным») проникают и в дворянские поместья. По признанию Андрея Болотова, первое «понятие о любовной страсти, но со стороны весьма нежной и прямо романтической», он получил из переводного французского романа «Эпаминонд и Целериана», причем французские романы не только «не сделали [ему] ничего худого», но научили различать пороки и добродетели и смотреть на все «благонравнейшими глазами» (Жизнь и приключения. Т. 1. С. 444–447).
Многие другие литературные источники были не столь целомудренны. Дворянские юноши конца XVIII – начала XIX в., отцы которых имели приличные домашние библиотеки, жадно читали все, что имело хоть какое-то отношение к любви и эротике. Пушкин скажет об этом в «Евгении Онегине» (гл. 1, строфа IX):
Нас пыл сердечный рано мучит.
Очаровательный обман,
Любви нас не природа учит,
А Сталь или Шатобриан.
Юношество пушкинских времен смаковало уже не только фривольные «Нескромные сокровища» Дени Дидро, «Опасные связи» Шодерло де Лакло и запрещенные сочинения французских «либертинов», но и стихи Ивана Семеновича Баркова (1732–1768).
О жизни первого русского «эротического» поэта известно очень мало: учился в Александро-Невской духовной семинарии и университете Академии наук в Петербурге, откуда был исключен за пьянство и кутежи, за которые подвергался также телесным наказаниям, затем служил наборщиком, копиистом и переводчиком, в 1766 г. был из Академии уволен и через два года умер в полной безвестности. Стихи Баркова распространялись в списках, причем ему приписывалось и множество позднейших сочинений. Массовый русский читатель впервые смог прочитать стихи Баркова только в 1991 г.
Между тем Пушкин говорил Павлу Вяземскому:
«Барков – это одно из знаменитейших лиц в русской литературе; стихотворения его в ближайшем будущем получат огромное значение… Для меня… нет сомнения, что первые книги, которые выйдут без цензуры, будет полное собрание стихотворений Баркова» (А. С. Пушкин в воспоминаниях современников, 1985. Т. 2. С. 193).
Пушкин даже посвятил ему такую же «срамословную», как и творчество самого Баркова, поэму «Тень Баркова».
В предисловии к сборнику «Девичья игрушка» Барков писал:
«Благоприятная природа, снискивающая нам пользу и утешение, наградила женщин пиздою, а мущин хуем наградила; так для чего ж, ежели подьячие говорят открыто о взятках, лихоимцы о ростах, пьяницы о попойках, забияки о драках (без чего обойтиться можно), не говорить нам о вещах необходимо нужных – хуе и пизде? Лишность целомудрия ввело в свет сию ненужную вежливость, а лицемерие подтвердело оное, что мешает говорить околично о том, которое все знают и которое у всех есть» (Девичья игрушка., 1992. С. 39–40).
Поэзия Баркова вовсе не эротика в западноевропейском понимании этого слова.
«Установка тут чаще всего не на разжигание блудодейственной похоти, не на амурные соблазны и томления. Мы попадаем не в альковно-адюльтерный розовый полумрак (есть, впрочем, и такое, но в ничтожно малой дозировке!), а в дымную похабень кабацкой ругани, где на плотское совокупление смотрят без лукавого игривого прищура, но громко регочя и козлоглагольствуя, так что разрушается всякое обаяние интимности. Тут нет места бонвиванам, искушенным в таинствах страсти: матерится голь и пьянь… Эротоман ко всему этому скорее всего останется равнодушен… Ибо перед нами не эротика (когда почти ни о чем, кроме гениталий, – это ведь действительно не эротика), а именно озорство, долго ждавшее своего переименования в хулиганство – тогда этого слова, конечно, не было» (Илюшин, 1992. С. 6–7).
В стихах Баркова господствует разгул уродливого гротеска, в них «встречаются не мужчины с женщинами, а их самостоятельно действующие гениталии» (Там же. С. 8) В них есть все – инцест, жестокость, насилие, скотоложство. Драгун насилует старуху, подъячий – француза, монах – монаха; внук до смерти затрахал старенькую бабушку; один старец, проникнув в ад, совокупился с Хароном, Цербером, Плутоном, Прозерпиной, фуриями, а до того на земле успел перепробовать не только всех женщин, но и зверей и птиц.
Это всеобщее глумление – не просто бред воспаленного эротического воображения. В условиях жесткой духовной и светской цензуры сквернословие было прямым вызовом власти. Родство политической и сексуальной пародии одним из первых подметил Николай Огарев в предисловии к изданному в Лондоне сборнику русской «потаенной литературы»:
«Поэзия гражданских стремлений и похабщина… связаны больше, чем кажется. В сущности, они ветви одного дерева, и в каждой неприличной эпиграмме вы найдете политическую пощечину… везде казнится один враг гражданской свободы» (Огарев, 1956. Т. II. С. 476).
Такая, преимущественно идеологическая, оценка поэзии Баркова и близких к нему авторов не является бесспорной. Специалисты-филологи считают, что она, как и народная карнавальная культура, была провокацией не столько религиозно-политической, сколько эстетической (Живов, 1996; Шруба, 1999), поэтому власти преследовали ее менее жестоко, чем могли бы.
Как бы то ни было, Барков положил начало целой традиции русской непристойной поэзии, которая с тех пор не прерывалась. Самая талантливая и трагическая фигура в ней Александр Полежаев (1804–1838), который за свою озорную автобиографическую поэму «Сашка» (1825) был сдан Николаем I в солдаты и погиб. В Советском Союзе Полежаева всегда называли жертвой самодержавия, но «Сашку» печатали с купюрами, а два вовсе нематерных эротических стихотворения «Калипса» и «Дженни» вообще не публиковались.
Обильную дань фривольной поэзии отдали Пушкин и Лермонтов. Главным препятствием для дореволюционного издания «Гавриилиады» была не эротика, а антиклерикальный характер поэмы. Полный текст «Гавриилиады» был опубликован, с предисловием и комментариями Валерия Брюсова, только в 1918 г. тиражом 555 экземпляров. «Юнкерские поэмы» Лермонтова были впервые напечатаны в России без купюр только в 1991 г. В письмах Пушкина и его корреспондентов матерные слова заменялись многоточиями.
Эротическая поэзия часто бывала и самоценной. Изящная, озорная и не содержащая прямых непристойностей пушкинская стихотворная сказка «Царь Никита и сорок его дочерей» рассказывает, что когда-то царь Никита имел от разных матерей сорок дочерей, «сорок девушек прелестных, сорок ангелов небесных», наделенных всяческими достоинствами, недоставало у царевен между ног лишь одной «маленькой безделки». Какой именно? В большинстве многотомных собраний сочинений Пушкина сказка представлена маленьким отрывком, заканчивающимся следующими многозначительными словами:
Как бы это изъяснить,
Чтоб совсем не рассердить
Богомольной важной дуры
Слишком чопорной цензуры?
А дальше Пушкин рассказывает, в духе «Нескромных сокровищ» Дидро, как царь послал гонца Фаддея к колдунье за недостающими у царевен предметами. Колдунья дала Фаддею закрытый ларец, строго приказав не открывать его, но мучимый любопытством Фаддей открыл ларец, и сорок затворниц сразу же разлетелись и расселись на сучках деревьев. После тщетных попыток созвать их обратно гонец сел у открытого ларца и начал демонстрировать свой собственный «предмет». Падкие до него затворницы тут же на него слетелись, Фаддей поймал их и запер обратно в ларец.
В середине XIX в. обходить цензуру стало легче. Многие произведения печатались за границей. Как писал известный библиограф, критик, сочинитель водевилей и шуточных стихотворений непечатного свойства М. Н. Лонгинов.
Пишу стихи я не для дам,
Все больше о пизде и хуе;
Я их в цензуру не отдам,
А напечатаю в Карлсруэ.
Другие сочинения ходили по рукам в списках. Широкой популярностью пользовались, например, анонимные (приписываемые Баркову) поэмы «Лука Мудищев», сочиненная не раньше второй половины 1830-х годов, и «Пров Фомич», написанная в последней трети XIX в. (см.: Под именем Баркова, 1994).
Каковы бы ни были ее литературные достоинства и недостатки, официально поэзия этого типа стояла за гранью «высокой» словесности. Нередко это были коллективные сочинения запертых в закрытых учебных заведениях юношей, стремившихся таким путем выплеснуть и разрядить смехом свои сексуальные мечты и переживания. Свою психосексуальную функцию такие сочинения успешно выполняли и доставляли такое же удовольствие следующим поколениям юнцов. Н. В. Шелгунов, учившийся в 1830-х годах в Лесном институте, вспоминал, как, запершись в классе, они «пели солдатские непристойные песни в барковском стиле». В «Яме» Куприна, собственный школьный опыт которого относится к 1880-м годам, рассказывается, что «уже в третьем классе ходили по рукам рукописные списки Баркова, подложного Пушкина, юношеские стихи Лермонтова и других…» (Куприн, 1958. Т. 5. С. 248). Читали эти и подобные вещи и советские школьники конца 1940-х – 1950-х гг. (Сапов, 1994).
Не предназначавшиеся для печати скабрезные произведения сочиняли и многие почтенные взрослые литераторы XIX в.: И. С. Тургенев, А. В. Дружинин, Н. А. Некрасов, Д. В. Григорович, М. Н. Лонгинов, П. В. Шумахер. В шуточной поэме «Поп» Тургенев писал:
Люди неразумны, право:
В ребяческие годы мы хотим
Любви «святой, возвышенной» – направо,
Налево мы бросаемся, крутим…
Потом, угомонившись понемногу,
Кого-нибудь еб<ем> – и слава Богу.
В написанной совместно «Песне Васиньке» Дружинин и Некрасов уверяют:
Тот, кто умел великим быть в борделе —
Тот истинно великий джентльмен.
Это была не столько разновидность литературы, сколько часть обычного мужского общения. 29 октября 1853 г. Дружинин написал в дневнике по поводу группового посещения борделя:
«Дети мои (я думаю, не родные, а крестные), которым попадется этот дневник в руки, пожалуй, назовут меня грязным блядуном, но пусть они не произносят приговора, не подумавши о нравах нашего времени. Тут не столько действует внутренняя испорченность, как обычай, воспитание, остатки удали, праздность. С переменой общего духа мы будем сами смотреть на эту моду как на безумие, а дети наши будут наслаждаться и реже, и умнее, и пристойнее» (Ранчин, 1994. С. 24).
С тех прошло больше 150 лет, но особых перемен в этой сфере я не замечаю.
Несовпадение собственных сексуальных переживаний и литературного творчества автора не было специфически русским явлением. Например, публикация дневников крупнейшего чешского поэта-романтика Карела Гинека Махи (1810–1836) вызвала у публики буквально шок, настолько его целомудренная лирика не гармонировала с откровенными, часто зашифрованными, дневниковыми описаниями его чувственных утех, причем и то и другое было одинаково искренним (Будагова, 1995).
Нравственная цензура
Что же касается моральной цензуры, то в «просвещенной» Западной Европе она была еще придирчивее, чем в России. В 1857 г. во Франции состоялись два судебных процесса. Автор «Мадам Бовари» был в конце концов оправдан, ибо «оскорбляющие целомудрие места» «хотя и заслуживают всяческого порицания, занимают весьма небольшое место по сравнению с размерами произведения в целом», а сам «Гюстав Флобер заявляет о своем уважении к нравственности и ко всему, что касается религиозной морали» (Моруа, 1970. С. 190). Зато Шарль Бодлер был осужден за «грубый и оскорбляющий стыдливость реализм», и шесть стихотворений из «Цветов зла» были запрещены. По словам газеты «Журналь де Брюссель», «этот гнусный роман, “Госпожа Бовари”, всего лишь благочестивое чтение в сравнении с тем томом стихов, который вышел в эти дни под заглавием “Цветы зла”».
Сборники российских скабрезностей, вроде знаменитого «Eros russe. Русский эрот не для дам», изданного в Женеве в 1879 г. (Eros russe, 1988), выпускались на Западе крошечными тиражами, за счет авторов, да и кого волновало, что печатается на никому не ведомом русском языке?
Гораздо серьезнее было то, что не только цензура, но и русская литературная критика практически не видели разницы между порнографией и эротикой. Во второй половине XVIII в. благородных юношей (о девицах и речи не было) всячески предостерегали против чтения не только фривольных французских романов, но и высоконравственных сочинений английских сентименталистов. Непристойной считалась, например, «Памела» Ричардсона. В 1770-х годах воспитанница писателя М. Хераскова Анна Карамышева не знала даже слова «роман», ее чтение строго контролировали; когда в доме говорили о новых, абсолютно благопристойных книгах, Карамышеву, уже замужнюю женщину, выставляли за дверь (как это сказалось на ее брачной жизни, мы видели выше). Сыновьям позволяли значительно больше. Например, мать Н. М. Карамзина не только сама читала модные французские романы, но и давала их сыну (Лотман, 1994. С. 55, 307).
Гонения на эротическую литературу продолжались и в XIX в. (Новополин, 1909. Гл. 10). В 1806 г. журнал «Аврора» предостерегал своих читателей против «вредных внушений» чувственных сцен «Новой Элоизы» Руссо. В 1823 г. «Вестник Европы» хвалил сэра Вальтера Скотта за то, что у него нет «соблазнительных» сцен. В 1820-х годах яростным атакам за «чувственность» подвергалось искусство романтизма. В 1865 г. журнал «Современная летопись» обнаружил «эротизм», доведенный до самого крайнего, «самого циничного выражения» – где бы вы думали? – в драмах Александра Николаевича Островского «Воспитанница» и «Гроза». А в пьесе «На бойком месте» драматург, по словам рецензента, «остановился только у самых геркулесовых столбов, за которыми уже начинается царство маркиза де Сада с братией» (Лакшин, 1984. С. 184).
Различие между русским и западными обществами состояло не столько в том, что запрещалось и осуждалось (цензурные критерии в XIX в. были более или менее одинаковы) и кто был потребителем этой продукции, сколько в том, какие социальные силы стояли за запретами. На Западе главным противником эротического искусства или того, что считалось таковым, была церковь. В России этот противник был особенно силен, опираясь как на собственный авторитет религии, так и на государственную власть. Но кроме консерваторов самыми яростными гонителями эротики были также левые радикалы, разночинцы.
Эротика разночинцев
Исследователями давно уже подмечено, что значительная часть русской философии любви создана людьми, которые были в этой сфере неофитами или неудачниками. Владимир Кантор приводит в этой связи (Кантор, 2003. С. 99–100) интересное наблюдение Виктора Шкловского:
«Когда случают лошадей, это очень неприлично, но без этого лошадей бы не было, то часто кобыла нервничает, она переживает защитный рефлекс и не дается. Она может даже лягнуть жеребца.
Заводской жеребец не предназначен для любовных интриг, его путь должен быть усыпан розами, и только переутомление может прекратить его роман.
Тогда берут малорослого жеребца, душа у него, может быть, самая красивая, и подпускают к кобыле.
Они флиртуют друг с другом, но как только начинают сговариваться (не в прямом значении этого слова), так бедного жеребца тащат за шиворот прочь, а к самке подпускают производителя.
Первого жеребца зовут пробник. <…>
Русская интеллигенция сыграла в русской истории роль пробников. <…> Вся русская литература была посвящена описаниям переживаний пробников.
Писатели тщательно рассказывали, каким именно образом их герои не получали того, к чему они стремились» (Шкловский, 1990. С. 186).
Хотя язвительные слова Шкловского во многом справедливы, к ним нужны комментарии.
Во-первых, подмеченный им факт не только русское явление. О любви и сексуальности больше всего рассуждают те, у кого в этой сфере есть проблемы, «практикам» не до философии. Характернейший пример – создатель теории романтической любви Стендаль, у которого с реальными женщинами ничего не получалось. И смеяться тут не над чем. О муках и блаженстве любви «пробник» знает больше чем жеребец-производитель, у которого все получается само собой, а отчасти он приходит на готовое. Между прочим, книги о том, как разбогатеть, пишут тоже не миллионеры, а теорию искусства разрабатывают не художники.
Во-вторых, сексуальные неудачи – явление отчасти социальное. Аристократы пушкинского времени, с детства получившие хорошее светское воспитание, сравнительно легко дистанцировались от официального ханжества, а свои запретные сексуальные переживания выплескивали в шутливой похабщине. Разночинцам, выходцам из духовной среды и бывшим семинаристам, это давалось значительно труднее. Порывая с одними устоями своей прошлой жизни, они не могли преодолеть другие. Перенесенные в чуждую социальную среду, многие из них страдали от застенчивости и тщетно старались подавить волнения собственной плоти. Тем более что, как и у прочих людей, их сексуальные чувства и желания не всегда были строго «каноническими».
В-третьих, далеко не все русские мыслители были неудачниками в любви, а за сходными психосексуальными проблемами стояли разные индивидуальности, которые нельзя подводить под один и тот же стандарт (см. Shatz, 1988).
Чувственного и страшно застенчивого Белинского преследует мысль, что «природа заклеймила» его лицо «проклятием безобразия», из-за которого его не сможет полюбить ни одна женщина (Белинский, 1956. Т. 11. С. 390). Он обуреваем сексуальными образами. «Мне кажется, я влюблен страстно во все, что носит юбку» (Там же. С. 512). Ему хочется «оргий, оргий и оргий, самых буйных, самых бесчинных, самых гнусных» (Там же. С. 427). Но оргий почему-то нет, их заменяет постыдная мастурбация и похожая на нее постоянная «потребность выговаривания», реализуемая в переписке с такими же сексуально закомплексованными друзьями (см. Гинзбург, 1971).
Мастурбации посвящено одно из самых интимных писем Белинского Бакунину (от 15–20 ноября 1837 г):
«Я начал тогда, когда ты кончил – 19-ти лет… Сначала я прибег к этому способу наслаждения вследствие робости с женщинами и неумения успевать в них; продолжал же уже потому, что начал. Бывало в воображении рисуются сладострастные картины – голова и грудь болят, во всем теле жар и дрожь лихорадочная: иногда удержусь, а иногда окончу гадкую мечту еще гадчайшей действительностью» (цит. по: Сажин, 1991. С. 39).
Но говорить о таких вещах страшно и стыдно.
«Бывало Ст(анкевич), говоря о своих подвигах по сей части, спрашивал меня, не упражнялся ли я в этом благородном и свободном искусстве: я краснел, делал благочестивую и невинную рожу и отрицался» (там же).
Зато теперь, когда они с Бакуниным признались друг другу в общей «гадкой слабости», их дружба наверняка станет вечной…
Характерно, что душевные излияния и разговоры о сексуальности прекратились сразу же после женитьбы Белинского.
Сексуальная неудовлетворенность мучает и двадцатилетнего Н. Г. Чернышевского.
«…Я знаю, что я легко увлекаюсь и к мужчинам, а ведь к девушкам или вообще к женщинам мне не случалось никогда увлекаться (я говорю это в хорошем смысле, потому что если от физического настроения чувствую себя неспокойно, это не от лица, а от пола, и этого я стыжусь)» (Чернышевский, 1939. С. 35–36).
«…Сколько за мною тайных мерзостей, которых никто не предполагает, например, разглядывание (?) во время сна у детей (?) и сестры и проч.» (там же. С. 38).
11 августа 1848 г. Чернышевский и его ближайший друг Василий Лободовский, оба сказали, поправляя у себя в штанах: «Скверно, что нам дана эта вещь» (там же. С. 82).
«Ночью… я проснулся; по-прежнему хотелось подойти и приложить… к женщине, как это бывало раньше…» (там же. С. 83).
«Ночью снова чорт дернул подходить к Марье и Анне и ощупывать их и на голые части ног класть свой… Когда подходил, сильно билось сердце, но когда приложил, ничего не стало» (там же. С. 91).
Не просто проходила юность и у Н. А. Добролюбова (Пещерская, 1991). Как и все мальчики, Добролюбов очень озабочен тем, чтобы его собственные «пороки» были свойственны кому-нибудь из великих людей, что он не один такой.
«Рассказывают, наверное, что Фон-Визин и Гоголь были преданы онанизму, и этому обстоятельству приписывают даже душевное расстройство Гоголя» (Добролюбов, 1964. Т. 8. С. 466).
Молодой человек мечтает о большой возвышенной любви и о женщине, с которой он мог бы делить свои чувства до такой степени, чтобы она читала вместе с ним его произведения, тогда он «был бы счастлив и ничего не хотел бы более». Увы, такой женщины нет, и «сознание полной бесплодности и вечной неосуществимости этого желания гнетет, мучит меня, наполняет тоской, злостью, завистью…» (там же. Т. 9. С. 340). Сестры его учеников, к которым юноша вожделеет, смотрят на него свысока, а спит он с нелюбимой проституткой, «потому что нельзя любить женщину, над которой сознаешь свое превосходство» (там же. Т. 8. С. 517). Это не позволяет «ни малейшему чувству вкрасться в животные отношения. Ведь все это грязно, жалко, меркантильно, недостойно человека» (там же. С. 553).
Ничего сверхъестественного и тем более специфически русского в этих переживаниях не было. Наши «революционные демократы» были самыми обычными детьми своей эпохи. К тому же, как все творческие люди, они сильно преувеличивали свою непохожесть на других. Я обсуждаю их слабости не из желания их принизить, а потому, что их личные психосексуальные комплексы имели серьезные социокультурные последствия. Честолюбивые и талантливые молодые люди, которые видели себя в мечтах красивыми, ловкими, благородными, спасающими падших женщин и показывающими всем остальным людям примеры нравственности, в своих сочинениях и критических оценках исходили не из своего реального жизненного опыта, который сами же осуждали, а из воображаемых образов «Я». Вместо того чтобы способствовать развитию сексуальной терпимости, их безуспешная внутренняя борьба превращается в принципиальное – нравственное и эстетическое – осуждение и отрицание всякой сексуальности как пошлой и недостойной.
Не в силах ни принять, ни обуздать собственную чувственность, Белинский крайне неодобрительно относится к эротике в поэзии Александра Полежаева. Рассуждая с точки зрения воображаемого «невинного молодого мальчика», которого надо всячески оберегать от соблазнов, «неистовый Виссарион» походя бранит Боккаччо, а роман Поль де Кока называет «гадким и подлым» произведением. Преследуемый любовными неудачами девственник Писарев осуждает Гейне за «легкое воззрение на женщин» и т. д. Немало сексуальных странностей, вроде любви втроем (двое мужчин и одна женщина), за которой скрывается подавляемый гомоэротизм, находят исследователи и в романе Чернышевского «Что делать?», который был Евангелием радикальной русской интеллигенции второй половины XIX в.
Однако важно подчеркнуть, что подозрительно-настороженное отношение к сексуальности, унаследованное от шестидесятников народовольцами, а затем и большевиками, – не просто проявление их личных психосексуальных неудач и трудностей, но и определенная идеология.
Если консервативно-религиозная критика осуждала эротизм за то, что он противоречит догматам веры и внемирскому аскетизму православия, то у революционных демократов эротика не вписывается в нормативный канон человека, призванного отдать все свои силы борьбе за освобождение трудового народа. В сравнении с этой великой общественной целью все индивидуальное, личное выглядело ничтожным. Народническим критикам второй половины XIX в. даже тончайшая интимная лирика Афанасия Фета, Якова Полонского или Константина Случевского казалась пошлой, а уж между эротикой, «клубничкой» и порнографией они разницы и вовсе не видели.
Сходными были и взгляды первых русских феминисток. Хотя они выступали против церковного брака и требовали полного, включая сексуальное, равенства с мужчинами, за что их часто обвиняли в пропаганде «коммунистических теорий свободной любви», по главным вопросам сексуальности их взгляды были такими же, как у пуританских английских и американских феминисток (Стайтс, 2004). Уничтожение двойного стандарта мыслилось не как присвоение женщинами сексуальных вольностей «сильного пола», а как «возвышение» мужчин до уровня женщин путем освобождения их от сексуального желания.
Короче говоря, социально-политический и нравственный максимализм русской демократической мысли оборачивается воинствующим неприятием тех самых эмоциональных, бытовых и психофизиологических реалий, из которых, в сущности, складывается повседневная жизнь. Художник или писатель, бравшийся за «скользкую» тему, подвергался одинаково яростным атакам справа и слева. Это серьезно затормозило развитие в России эротического искусства.