Сексуальная жизнь наших предков — страница 10 из 83

ал племянницу дядя Танкреди.

С появлением на сцене Фабрицио Ада мягко объяснила Лео, что между ними всё кончено, и столь же мягко с ним попрощалась. Он не устраивал сцен и, казалось, спокойно принял отставку, хотя подруги и нашёптывали Аде, что она разбила ему сердце. Впрочем, у неё хватало других забот.

У Фабрицио Дарди была машина, спортивный красный кабриолет, и он каждый день встречал Аду после школы, вызывая восхищённые вздохи одноклассниц, а прежде чем подбросить домой, возил её на «небольшую прогулку» по окрестным полям и лесам. Именно в оливковой роще, на откинутых сиденьях «Джульетты-спринт», рукоятка переключения передач которой больно впивалась ей в бок, Ада и потеряла девственность. Она не жалела о содеянном, напротив, весьма собой гордилась, хотя и надеялась, что об этом не раструбят на весь город. Тогда она ещё не чувствовала себя достаточно сильной, чтобы бросить вызов общественному мнению, а главное – справиться с последствиями трагедии, которую бабушка раздула бы из этого открытия: в высшем свете Доноры в те годы предполагалось, что порядочная девушка должна выходить замуж «нетронутой».

Ада считала такой подход абсурдной несправедливостью, поскольку от мужчин ничего подобного не требовалось. Дома она несколько раз заводила об этом разговор с дядей Таном, но бабушка сразу же начинала сердиться и на неё, и на него, а с донной Адой ругаться – только расстраиваться, да ещё потом извиняться. Поэтому она перестала поднимать такие вопросы в беседах со взрослыми, хотя с Лауреттой и другими кузинами они частенько это обсуждали.

«Перейдя границу», как называли это между собой девушки, она почувствовала не вину, а уверенность в собственных силах.


18


Ада тогда уже второй год училась в лицее: исключительно женский класс, три десятка девственниц (по крайней мере, теоретически, рассказывала она психоаналитику), вечно хихикавших, прикрываясь крышкой парты, когда преподаватель Закона Божьего, молодой симпатичный священник, в романтических тонах распинался о прелести слова «любовь», в обязательном порядке подкреплённого непорочностью и законным браком.

Девушки картинно закатывали глаза и обменивались заговорщическими взглядами: независимо от того, были они девственницами или нет, непорочность в те годы уже перестала считаться абсолютной добродетелью. Ещё в детстве, на первых уроках катехизиса, они узнали, что согрешить можно по-разному: в мыслях или на словах, действием или даже его отсутствием. Что касается секса, то согрешить действием здесь обычно мешало как раз отсутствие – разумеется, не желания, а возможности. Зато мыслями и словами уже к середине третьего класса средней школы все ученицы прочно встали на дорогу, ведущую в ад. Богохульствовали они редко, но зато постоянно вворачивали в разговор всевозможные аллюзии и двойные смыслы. Стоило учителю химии, застенчивому мямле, красневшему по поводу и без, на вопрос, собирается ли он в следующую школьную поездку, невинно ляпнуть: «Видимо, придётся вашей команде в этот раз обойтись без одного члена», как лицеистки, мигом оторвавшись от параграфа о происхождении греческой трагедии, принялись во весь голос перекликаться с одного конца класса в другой: «Без члена?! Как это? Он что, оставит его дома?» А одна, презрительно глядя на несчастного химика, побагровевшего до кончиков ушей, предположила: «Может, он у него отстёгивается?»

Впрочем, с другими учителями такого озорства они себе не позволяли, как и с ровесниками мужского пола, не говоря уже о прочих взрослых, – в общем, не увлекались и на людях вели себя, как подобает «приличным» девушкам из хороших семей.

Они прекрасно понимали, что взрослые держат их за бесполых существ, которые о «кое-каких вещах» ничего не знают и знать не хотят – в лучшем случае пару анатомических терминов из учебника, никак не связанных с ними самими или другими людьми из плоти и крови, с которыми им доводилось иметь дело.

А ведь это именно лицемеры-взрослые ничего не знали и знать не хотели о «кое-каких вещах», продолжала Ада исповедь у психоаналитика. Например, что их дочери регулярно сталкивались с эксгибиционистом – тот вечно околачивался по скверам возле школ, ожидая повода выпустить петушка из брюк. Поначалу они думали, что бедняге так приспичило отлить, что он не смог дотерпеть до укромного местечка, но вскоре осознали, что ему нужна публика, они сами, и с тех пор придумывали тысячи способов, от гримас до откровенных насмешек, чтобы показать, как он им неприятен – или, скорее, до колик смешон.

– И что же, вы его не боялись? – поинтересовался доктор.

– Боялись? Чего? Да этому парню самому доставалось! Он ведь подставлял под наши пинки, а когда и брошенные камни, не защищённые одеждой деликатные части тела, и без того до нелепости чувствительные (что мы выяснили, пока дрались с братьями, кузенами или товарищами по играм).

Всего этого взрослые, которые так о нас заботились, не знали, равно как, чуть позже, не понимали, почему при слове «кошелёк» мы начинаем понимающе переглядываться и хихикать. На костюмированных балах, проходивших в дворянском собрании, нам, двенадцатилетним, не возбранялось потихоньку перебираться из детского зала в общий. А уж там, если ты была достаточно высокой и не в костюме плюшевого мишки, кто-нибудь из парней постарше или даже взрослых мужчин мог пригласить тебя на танец. Под медленную мелодию кавалеры всегда старались притянуть дам поближе. А некоторые особенно наглые типы так прижимали своих партнёрш, что те чувствовали припухлость у них в районе живота (её мы и звали «кошельком») и пятились назад, словно раки. Нам-то это было нипочём. Кое-кто из девчонок даже, забавы ради, резко задирал коленку и бил со всей силы, а потом извинялся: «Ой, я, кажется, на chewingum[24] наступила» (обычно, правда, называя её просто «жвачкой»).

Потом мы, давясь от смеха, пересказывали друг другу самые грязные приёмчики таких танцоров, разбирали их по косточкам, записывая в «богатеи» и «нищие» в зависимости от размеров их «кошелька», обзывали кретинами и отказывались впредь с ними танцевать, если, конечно, такое приглашение вообще поступало. Но не сказать, что нас это сильно занимало: друзья-мальчишки, танцевавшие с нами на семейных торжествах, никогда не прижимались так, чтобы стало понятно, богаты они или бедны, но мы все равно влюблялись только в них (не считая, разумеется, киноактёров и телеведущих).


19


Позже, году в 1958-м (продолжала рассказывать Ада психоаналитику, который предпочёл больше не комментировать её историю), кое-кто из матерей решил, что танцоры-взрослые могут представлять для девушек-подростков серьёзную опасность.

Опасность эта была связана, в первую очередь, с недавним закрытием домов терпимости, которое они считали абсурдным и несправедливым. Где теперь станут «выпускать пар» холостяки всех социальных слоёв? Вдруг они обратят свои взоры на невинные цветочки, не осведомлённые о грязных мужских желаниях, но обладающие тем не менее провоцирующими эти желания телами?

Мы-то, конечно, знали и о желаниях, и о способах их удовлетворения задолго до того, как вышел пресловутый «идиотский» закон. Некоторые, вроде меня и моих ближайших подруг, даже стали благодаря разъяснениям дяди Танкреди ярыми поклонницами сенатора Мерлин.

О существовании публичных домов и о том, что там творилось, мы узнавали из книг, романов карманного формата, наводнивших книжные лавки сразу после войны: «К востоку от рая» Стейнбека, «Рождественских каникул» Моэма, «Пышки» Мопассана, а заядлые читатели вроде меня – и из «Красной гвоздики» Витторини.

За пару лет до того мы с Аннеттой Лованио случайно стали свидетелями необычного происшествия. Как-то воскресным утром после мессы мы вдвоём, страстные любительницы театра, оставив подруг на паперти продавать корзинки с фрезиями и шток-розами в помощь «больным да убогим», отправились в зал «Масканьи». Толпа, осаждавшая кассу, явно предвкушала интересное зрелище. Спутницы Аннетты обычно не платили за билет: её мать работала там бухгалтером, и в кассе на подобные визиты закрывали глаза. В общем, мы пробрались в зал, уселись прямо по центру и стали ждать, когда поднимут занавес, не замечая, того, что других зрителей женского пола, не говоря уже про одиннадцатилетних, здесь нет. Нас поразило совсем другое: поперёк сцены, от края до края, была натянута сетка. «Может, в спектакле участвуют дикие звери?» – недоуменно переглядывались мы.

Но вместо этого на сцену в окружении полуголых танцовщиц вышел, непристойно виляя бёдрами, какой-то парень. Он стал рассказывать анекдоты и исполнять куплеты, смысл которых от нас ускользал. Но публика смеялась, аплодировала, кричала неизвестные нам слова, а кто-то, раскрасневшись, даже вскочил со стула и попытался прорваться на сцену (тут мы, наконец, поняли, зачем нужна сеть и с какой стороны от неё дикие звери). Спектакль становился всё интереснее, но внезапно сзади появились две пары рук, которые схватили нас за шкирки и подняли с бархатных сидений. Одна из них принадлежала билетёру, а другая – синьоре Лованио, матери Аннетты.

– А ну вон отсюда! Вон сейчас же! Какой позор! И как вас только понесло на варьете? – шипела она.

Аннетта на целый месяц лишилась походов в кино и театр, я же никому из домашних не призналась, поэтому наказания избежала. Но обе успели понять, что больше всего публика смеялась и кричала при упоминании одного переулка в старом городе.

– Естественно! Там же бордель, – уверенно заявила на следующее утро Чиччи Лодде, которая в свои тринадцать хоть и не читала «К востоку от рая», зато прекрасно разбиралась в теме и знала с десяток названий для этого греховного места: «бордель», «заведение», «дом терпимости», «весёлый дом» и даже «лупанарий». Заодно она заверила нас, что слово «лупанарий» происходит вовсе не от lupo, волка, и те, кто посещает такие места, в полнолуние не покрываются шерстью.