Сексуальная жизнь сиамских близнецов — страница 37 из 66

левизору сказали, что в башню врезался самолет, и показывали кадры повтора. Я посмотрела на мать и отца; нам тогда показалось, что это какая-то трагическая случайность. Минут через пятнадцать во вторую башню врезался второй самолет. Мне стало страшно, и маме тоже, мы сидели на диване, держась за руки.

«Нью-Йорк, – усмехнулся отец, как будто это происходило на другом конце планеты. – Было бы что обсуждать».

Я не знаю до сих пор, действительно он так считал или просто храбрился, думая, что мы с матерью сейчас впадем в истерику. Я осталась с ней дома, мы сидели на диване и, нервно поедая конфеты, смотрели, как на экране разворачивались события, – и так до тех пор, пока не наступил эмоциональный передоз и мы не выключили. Отец, как обычно, поехал на работу – в Миннеаполис, в свой хозяйственный магазин. Кроме работы, он ничем не занимался и даже пах магазином: краской, скипидаром, маслом, пиломатериалами, клеем и металлической стружкой, которая, казалось, еще и прилипала к его рукам. Этот запах невозможно было вывести ни стиркой, ни афтершейвом. Иногда отец говорил так медленно, что у меня внутри все буквально сжималось, и я никак не могла дождаться, когда же он закончит фразу, чтобы я могла возобновить свою жизнь. Бывало, он делал мучительные паузы, как будто оценивая, стоит ли вообще продолжать.

Он все чаще подолгу застревал на работе, а мы с мамой все делали вместе, в том числе и еду. Люси сказала бы, что это не еда, а дерьмо: сладкая или соленая пакость. Мы объедались целыми пирогами, пиццами и чизкейками, пока нам не становилось дурно. После этого мы валялись на диване без движения, едва в состоянии дышать. Мы буквально нажирались как пьяные, практически тонули в еде. Нас мучили желудочные колики и изжога; никакого удовлетворения не было, зато была реальная физическая боль: мы испытывали жуткую ненависть к самим себе, которая пульсировала внутри только что сожранной нами вредной пищей, однако нам хотелось, лишь чтобы гора еды, которую мы только что смолотили, поскорее переварилась в желудках, а килограммы жира налипли туда, где ему и так уже едва хватало места. Только ради того, чтобы можно было снова начать жрать. Потому что, когда все переваривалось, мы опять начинали сильно хотеть есть. Очень сильно, мучительно хотели жрать.

Бедная я, несчастная! Папаша – бесчувственный пень, да еще и член Эн-Ар-Эй[53]; убивал, гад, пушистых зверьков из винтовки, которая ему заменяет хуй. Мамка – жирная свинья, которая стала объедаться от недоёба. НУ НАДО ЖЕ, КАКАЯ ТРАГЕДИЯ, СОРЕНСОН! А как же сила воли? Самоуважение? Характер? Личность?

Потом, сразу после экзаменов, я увидела себя в большом зеркале, которое висело у нас в коридоре. Жиртрест. Нельзя было больше есть все подряд. Я начала одеваться в черное и стала толстой готкой. Я умела рисовать карандашами и красками. Всегда. Но мне нельзя было больше есть все подряд, потому что мне хотелось больше, чем может съесть нормальный человек.

В школе из-за этого начались проблемы. До того как растолстеть, я не то чтобы была сильно популярна, но, даже будучи вдумчивой тихоней и для своего возраста не слишком высокой, я все равно находила общий язык с другими ребятами для игр и прочих выкрутасов на школьном дворе. Теперь я выделялась из толпы. Девочки смотрели очень странно: сначала во взгляде была некоторая неловкость, затем глаза наполнялись ненавистью. На меня медленно опускался кошмар: люди вокруг казались самими собой, но внутри были одержимы бесами. Я в буквальном смысле переросла Дженни. Я понимала, что ей стало неудобно тусить со мной. Потом в один прекрасный день на физкультуре, когда несколько девочек начали надо мной издеваться, она к ним присоединилась. Ненавидеть ее не было никакого смысла. Как когда-то моя мать, я убедила себя, что меня никто не полюбит, а значит – получала по заслугам.

Даже на уроках рисования мне не давали передышки. Я рисовала портрет старика. Как-то утром, придя в класс, я обнаружила, что портрет кто-то испортил: черной краской сделал фигуру толще, а лицо исказил так, что оно превратилось в карикатуру на меня. Внизу было нацарапано большими буквами: ТОЛСТОЖОПАЯ СУКА. Я была подавлена, видела, как другие ржут, но показать учительнице не решилась. Я незаметно выбросила портрет в мусор и начала другой, руки при этом дрожали.

Все видели, что я замыкалась в себе. Учительница миссис Фиппс посоветовала маме сводить меня к врачу, так как я, видимо, впала в депрессию. Мы пошли к нашему семейному доктору Уолтерсу, который с детства скармливал мне антибиотики и антигистаминные препараты. Он сказал матери, что у меня «летаргия». «Не хочется употреблять слово „депрессия“ или другие негативные термины», – сказал он.

Даже я знала, что в официальной медицине такого расстройства нет. Но я едва заставляла себя принимать душ и чистить зубы. Даже те три минуты, пока жужжала электрическая зубная щетка, были для меня настоящим мучением, мне хотелось поскорее закончить, и, тыча щеткой в рот, я считала оставшиеся секунды.

Но мама все равно меня любила. Свою любовь она проявляла, закармливая меня вкусненьким. Наша жизнь превратилась в бесконечный хоровод вкусненького. В словаре есть определение слова «угощение»: «то, чем хотят порадовать гостя, доставить ему удовольствие». Гостем я не была, конечно, а доставленное удовольствие было лишь кратковременным в сравнении с тяжелой пульсацией боли, всякий раз мучившей нас обеих.

Эй, очнись! Бросай ты это дело! А доктор в Поттерс-Прери был, похоже, просто знахарь! Кто бы мог подумать, в наше-то время.

В школе единственным моим другом был ботан по имени Барри Кинг. Насколько я была толстая, настолько же он был худой: стеснительный, нескладный мальчик в очках, как у Гарри Поттера. Парадоксальным образом, как это часто бывает в таких ситуациях, теперь, по прошествии времени, я ясно вижу, что Барри нужно было лишь чуть-чуть изменить осанку и манеры, чтобы стать красавчиком в общепринятом понимании этого слова. У него для этого было все – стройное, атлетическое телосложение, темные глаза, проникновенный взгляд. Увы, он был не в состоянии сделать даже этот маленький и одновременно огромный шаг. Как и я, своей застенчивостью он себя приговорил: движения, походка, нервные, неуместные фразы – все в нем буквально взывало к издевательствам. В ответ мы создали собственный мир, который давал возможность существовать, хотя мы его и стыдились. Мы нашли прибежище в научной фантастике и были особенно одержимы британским фантастом Роном Тороугудом и комиксами «Марвел». Мы таскали в школу сборники и сначала рисовали там супергероев и злодеев, потом стали создавать собственных персонажей.

Мир, который мы сконструировали из этих материалов, определял не только наше настоящее, он должен был стать нашим будущим. План был такой: он будет писать фантастические романы, а я – их иллюстрировать.

Мы зависали в кафе «Кап-оф-Гуд-Хоуп»[54] и «Джоннис-Ван-Стоп», ели конфеты и чипсы, постоянно пили колу, пепси, «спрайт», «Доктора Пеппера» и все время, получается, как бы прятались: он – за своими нелепыми очками, а я – в своих жирных доспехах, выглядывая из-под густой черной челки-занавески, которую я отрастила и из-за которой отец тихо бесился. Однажды он даже наехал на меня из-за этой челки. Я лишь пожала плечами: «Это мой стиль».

Ну и постоянно хотелось получить очередную дозу сладкого, я ждала ее в удушающем предвкушении будущего кайфа. Один раз мы с Барри шли в «Кап-оф-Гуд-Хоуп», нас остановили ребята из школы и начали оскорблять. Они называли Барри ботаном-недоноском, а меня – китихой. Говорили, что мы спим, что он извращенец-доходяга, раз трахает реально толстую телку. Один из парней ударил Барри по лицу и сшиб у него очки на землю, хотя и не разбил их. Пока тот их поднимал, они ржали. Мы еще немного погуляли, потом пошли в «Кап-оф-Гуд-Хоуп». Он потягивал газировку через соломинку, которая прилипла к его толстой губе. Помню, он говорил: «Здесь нас никто не понимает, Лина. Тебе надо отсюда валить».

От его слов стало не по себе, уже тогда. Не по себе – оттого, что он сказал «тебе», а не «нам». Как будто знал, что у него это не получится.

И не получилось.

Воскресенье я ненавидела больше, чем любой другой день, потому что назавтра надо было идти в школу и еще целую неделю терпеть издевательства. Ждать и бояться их было еще страшнее, чем испытывать в реальности. В воскресенье еще надо было отбывать мрачный, выматывающий душу ритуал посещения церкви, который будто предварял какую-то кровавую расправу, – с таким ужасом я его всякий раз ждала. Мамины родаки – бабушка и дед Ольсены – приходили к нам рано утром, завтракали с нами, потом мы все вместе шли в церковь. Это был жуткий момент: нудный и в то же время полный тяжелых предчувствий нелепый марш с родственниками по улице, у всех на виду. Мы никогда не ездили на службу на машине, только пешком. Даже если шел дождь или было холодно, мы сбивались в кучку и шли под зонтами. Если я возражала, отец объяснял, что это «семейная традиция». Бабушка болтала с мамой, дед Ольсен молчал, иногда только говорил с отцом, и всегда исключительно о работе. Мать заставляла меня надевать все яркое. Я чувствовала себя умственно отсталой, как будто яркая одежда притягивала ко мне взгляды всего мира гораздо больше, чем мой любимый черный цвет. Перед выходом из дому я заставляла себя посмотреться в зеркало. Я выглядела в точности как мать – толстой и глупой. Версия помоложе, но в такой же нелепой одежде. Отец на нас едва смотрел. Ему было стыдно. Я была толстым, прыщавым подростком, прятавшим глаза за челкой, но меня все равно тащили в церковь.

На каникулах я ездила с отцом в Миннеаполис работать с ним в хозяйственном магазине. Я ненавидела эти молчаливые поездки, эту плоскую пустоту перед глазами, этот огромный вогнутый небосвод. В магазине что продавцы, что покупатели были сплошь сентиментальное старичье; в некоторых я узнавала отцовских дружков по охоте: они приходили обсуждать с ним какую-то чушь. Скучающие пожилые пенсионеры; у каждого был какой-нибудь самодеятельный прожект – или на годы вперед, или просто нереализуемый.