И я слоняюсь от одного подозрительного бара к другому, постоянно обругиваемый, оплевываемый, часто битый, извалянный по полу, измолоченный, как овсяной сноп. То и дело я оказываюсь на мостовой с разбитыми носом и губами. Вот такой жуткой ценой оплачиваю я привилегию видеть, как она выходит из дому подышать свежим воздухом. Но она того стоит! И когда в моих снах ко мне подходит Джордж Маршалл, когда в первых же его словах я слышу обещание, сердце мое начинает бешено колотиться и я ускоряю шаги, чтобы вовремя очутиться перед ее домом. Странно, что один я никогда не нахожу дороги. Странно, что Джордж Маршалл, который видит в ней всего лишь аппетитный кусок мяса, отводит меня туда. И Джордж Маршалл, связанный со мной невидимой нитью, несмотря на то что его недоверчивый взгляд не замечает драму, все же остается молчаливым ее свидетелем. Но там, во сне, он может испытывать и некоторое удовлетворение: ведь в том месте, где наши дороги разошлись, он открыл возможность нового сближения.
Неожиданно я вспомнил теперь нечто совсем забытое. Широко открыв глаза, словно напряженно всматриваясь во все пространство ушедшего времени, стараюсь наполнить пустой взгляд. И он наполняется. Я вижу задний двор и долгую зиму, черные сучья вязов в ледяных кружевах, голую промерзшую землю, небо, залитое цинком и опийной настойкой. Я запрятан в нору недозволенной любви. Я Август Ужасный, отрастивший меланхолическую бородку. Я трутень, чья единственная функция – плевать сперматозоидами в плевательницу скорби. Оргазм сотрясает меня зигоматической яростью. Я кусаю бороду, покрывшую мой рот, словно мох. Я пережевываю жирные куски моей меланхолии и выплевываю их, как тараканов.
И так продолжается всю зиму – до того самого дня, когда, придя домой, я увидел ее на кровати в луже крови. Доктор оставил нам завернутое в полотенце тело неотвязной семимесячной боли. Оно выглядело как гомункулус с багровой кожей, с волосами и ногтями. Он лежал в ящике комода, бездыханный, выдернутый из темноты и ввергнутый сразу же в темноту. У него не было имени, его никто не полюбит и никто его не оплачет. Его вырвали с корнем, и если бы он кричал, никто бы не услышал крика. Что за жизнь только что была брошена в сон?.. В сон, из которого он никогда не вернется.
И вот я стою у окна, уставясь отсутствующим взглядом на черный двор и окна напротив. Формы изменчивы, они проносятся туда и сюда. И, следуя за моим безжизненным взглядом, слабые воспоминания шевелятся, мерцают, вспыхивают, оплывают. Меня оставили в вязкой болотной тине причуд памяти. Я мрачен и неподвижно прям, как сам Ригор Мортис 76. Я Подземный Король, и мне принадлежит все, что может окисляться и ржаветь.
Карлотта лежит поперек кровати, ноги у нее свешиваются. Придет врач и вернет ее к жизни. Придет хозяйка и переменит простыни. Карлотту уложат надлежащим образом. Потом нас попросят уйти, комнату продезинфицируют, преступление нигде не будет записано. Мы найдем другое пристанище, с кроватью, плиткой, комодом и шкафом. Пойдет та же самая волынка: есть, спать, размножаться, умирать. Август Ужасный уступит место Треси, Разбивающему Сердца. Тот обернется Арабским Шейхом с пенисом из ледяного нефрита. Он будет питаться только перцем и имбирем и беспечно разбрасывать повсюду свое семя. А потом он вымотается, сложит свой пенис, как перочинный ножик, и присоединится к другим выпотрошенным жеребцам.
Формы меняются, проносятся туда и сюда – и вот Уна Гиффорд. Через несколько недель, когда мы с Карлоттой сменили квартиру, я встретил Уну на улице возле ее дома. Мы поднялись к ней, и я пробыл там с полчаса, а может быть, и дольше. Из того визита я запомнил только, как она провела меня в комнату и показала кровать, их кровать, на которой они успели уже зачать и родить ребенка.
Вскоре после этого мне удалось выпутаться из цепких лап Карлотты. Ближе к концу нашей совместной жизни я уже вовсю обхаживал Мод. А когда пошел четвертый месяц после нашей женитьбы, произошла неожиданная встреча. Как-то вечером я отправился один в кино. Купил билет, вошел в зал. Пришлось постоять немного сзади и поискать свободное место. В полумраке подошла билетерша, мигнула фонариком. Это была Карлотта. Словно крик подстреленной лани прозвучало ее короткое «Гарри!». Она была слишком взволнована, чтобы найти еще какие-то слова. Только смотрела на меня округлившимися влажными глазами. И я тут же сник перед этим молчаливым укором. «Я покажу тебе место, – наконец сказала она и, усадив меня, прошептала: – Я к тебе приду попозже».
Я уставился на экран, но мысли мои были подобны блуждающим огонькам. Так просидел я целый час, прокручивая в голове воспоминания. И вдруг почувствовал чье-то рукопожатие: она скользнула на соседнее место. Она сжимала мою руку, а я смотрел на Карлотту: по ее щекам катились слезы. «Господи, как же долго это было», – прошептала она, и рука легла на мою ногу, а потом поднялась выше и замерла там. Я немедленно сделал то же самое, и мы застыли: губы сомкнуты, невидящие глаза устремлены на мелькающие на экране изображения. Волна страсти катилась над нами, и руки жадно ощупывали жаркую плоть другого. Еле оторвались мы друг от друга, когда фильм кончился и в зале вспыхнул свет.
– Я отвезу тебя домой, – пробормотал я, пробираясь вместе с ней по проходу.
Голос у меня сделался хриплым, в глотке пересохло, губы горели. Она теснее прижалась ко мне. В фойе мы задержались на минутку, Карлотта стала пудрить лицо. Нет, она не слишком изменилась, только глаза стали огромнее и печальнее и блестели какой-то тревогой. Облегающее платье из дымчато-сиреневой материи делало ее фигуру еще притягательнее. Я взглянул на ее ноги – они остались такими же тоненькими, изящными ногами подростка, который никогда не повзрослеет.
В такси я принялся было рассказывать ей обо всем, что случилось со мной после моего побега, но она закрыла мне рот рукой. «Нет-нет, дома об этом поговорим, – сказала она низким, хрипловатым голосом. А потом, не отнимая руки, спросила: – Ты ведь женился?» Я кивнул. «Я знаю», – пробормотала она и убрала руку.
И тут же крепко обняла меня, стала целовать, перемежая поцелуи словами: «Ох, Гарри, если бы ты так не обращался со мной! Ты был ужасно жестоким. Ты все во мне убил».
Я притянул ее поближе, поднял ее ноги и положил себе на колени, а рука тут же побежала вверх, пока не остановилась на лобке. И тут машина резко затормозила, и нам пришлось расплести объятия. Ссутулившись, я шел следом за ней, волнуясь, не зная, чего мне ждать, когда войдем в дом. Как только за нами закрылась дверь, она шепнула, чтобы я вел себя потише. «Нельзя, чтобы Джорджи услышал нас. Он очень болен. Боюсь, что не выкарабкается».
В прихожей стояла тьма кромешная. Я не отпускал ее руки, пока по двум длинным лестничным маршам она вела меня в мансарду, где они с сыном доживали свои дни.
Она включила слабый свет и, прижав палец к губам, показала на кушетку. Потом подошла к двери в соседнюю комнату, приложила к ней ухо – не проснулся ли Джорджи? И наконец подошла на цыпочках ко мне и неслышно примостилась с краю. «Будь поосторожней, она очень скрипучая».
Я был так напуган, что не то что ни единого слова не мог прошептать, но ни одним пальцем не пошевелил бы. О том, что сделает Джорджи, если застанет меня на этой кушетке, я и думать не смел. Как-никак здесь он умиряет. Ужас. И здесь же, на убогом чердаке, и мы сидим, притихшие, как мумии. И все-таки какое счастье, что эта сцена разыгрывается в приглушенных тонах. Бог знает, какие слова бросила бы она мне в лицо, если бы осмелилась заговорить.
«Погаси свет», – жестом, как в пантомиме, попросил я. И когда она послушно встала, я ткнул пальцем в пол, объясняя, что на полу и расположусь, рядом с кушеткой. Какие-то мгновения, прежде чем присоединиться ко мне, она стояла в углу, бесшумно снимая с себя платье. В слабом свете, сочившемся через окно, я любовался ею, и как только она потянулась накинуть платок на голые плечи, я расстегнул брюки.
Трудно было проделывать все это, не издавая ни звука. Она казалась парализованной страхом, что Джорджи может нас услышать. Я понимал, как он ловко устроился, взвалив на меня своим страданием тяжелый груз. Я понимал, что она молчаливо согласилась с этим, а ее теперешний страх – от врожденного отвращения к предательству.
Двигаться не дыша, виться штопором, отдаваться друг другу с никогда не испытанной раньше страстью и при этом не проронить ни единого звука – все это требовало сноровки и терпения, о которых прекрасно можно было бы порассуждать, если бы не еще одно обстоятельство, глубоко задевавшее меня… Она плакала без слез. Я слышал внутри ее непрестанное бульканье и журчание, как бывает в неисправном туалетном бачке. И хотя она испуганным шепотом умоляла меня не кончать в нее – ведь ей нельзя будет бежать подмыться, Джорджи рядом, – хотя я знал, что она из тех женщин, что беременеют от одного лишь взгляда, а если она влипнет, то ей придется туго, – несмотря на это, а может быть, из-за того самого молчаливого плача, а еще больше потому, что хотел прекратить это непрерывное журчание, я лил в нее снова и снова. И ее тоже сотрясал оргазм за оргазмом, она чувствовала, что с каждым разом в ее матку выплескивается целая цистерна спермы, и ничего не могла с этим поделать.
Когда в конце концов я приготовился уходить и обнял ее на прощание, она шепнула, что ей нечем платить за квартиру и умоляла принести назавтра денег. Потом, уже на лестнице, притянула меня к себе и прижалась ртом к моему уху: «Он больше недели не протянет». Эти слова донеслись до меня, словно их в мегафон прокричали. Даже сегодня, повторяя их про себя, я слышу легкое посвистывание воздуха, сопровождавшее тогда звучание ее почти неслышного голоса. Словно ухо мое превращается в одуванчик и каждая пушинка – антенна, ловящая сообщения и передающая их моему мозгу, где они взрываются тяжелыми гаубичными снарядами. «Он больше недели не протянет!» Тысячу раз или больше повторял я эти слова у себя дома, и всякий раз передо мной появлялось фотографическое изображение испуга – женская голова, срезанная рамкой кадра точно на уровне скальпа. Я видел всегда одно и то же: лицо вырастает из мрака, а верхняя часть головы словно схвачена пастью капкана. Лицо окружено кальциевым свечением: оно поднято собственной силой над бесформенной кучей тварей, копошащихся в гиблых трясинах, порожденных черными страхами подсознания. А потом я видел рождение Джорджи – так, как она рассказала мне об этом однажды. Упивавшийся до безумия отец – она заперлась от него в деревянном сортире на дворе и там, прямо на полу, рожает. Я вижу ее, скорчившуюся на этом полу, вижу Джорджи, лежащего между ее ног. Они лежат в таинственном платиновом свете луны. Как она любила Джорджи! Как нянчилась с ним! Все самое лучшее – для Джорджи. А потом – на север, в ночном поезде, прижимая к груди своего черного барашка. Голодать, чтобы Джорджи был накормлен, торговать собой, чтобы тащить его через школу. Все для Джорджи! «Ты плакала, – говорил я, – что, опять с ним плохо?» С Джорджи все время было плохо. Он был полон черного гноя. Иногда, когда мы все трое сидели в темноте, он просил мать: «Спой-ка эту песенку», и оба они начинали мурлыкать песенку, а потом он прижимался к ней, обхватывал ее руками и плакал совсем по-детски. «Я никуда не гожусь», – повторял он снова. И начинал кашлять, и кашель все никак не прекращался. У него были ее глаза: большие, черные, две горящие ямы смотрели на нас с его исхудалого лица. А потом он уехал на ранчо, и я думал, что теперь он поправится. Ему прокололи одно легкое, затем – пневмоторакс второго. Еще до того как доктора закончили свои эксперименты, я превратился в сплошной ноющий нарыв, готовый прорваться, все переломать к черту, мать его убить, если понадобится, – только бы не было больше этой душевной боли, не было бы