— И… у вас ничего не осталось?
— Абсолютно. Я все выкинул, не имело смысла даже старьевщика звать. Мне, знаете ли, все это старье… Ну куда бы я все это дел, я вас спрашиваю?
— А книги, картины?
— Я позвал одного приятеля, он сказал, что это все старая мазня. А книги все были попорчены сыростью, их сожгли вместе с прочей рухлядью.
— И никто из родственников не захотел…
— Я единственный в семье.
Он смотрел на меня, не понимая, отчего я так расстраиваюсь. Он даже проникся ко мне симпатией:
— Ну и чего там предок нафилософствовал? Надо же, вот бы не подумал, что у нас в семье водились философы. Про что он писал-то?
— Про то, что материи не существует и что тело бесплотно. Он полагал, что он один во всем мире, что он творец всего. Ведь все мы иногда так думаем, правда?
Он долго смотрел на меня во все глаза, не отвечая. Мне казалось, что я вижу сквозь него, что он прозрачен. Потом он предложил что-нибудь выпить. Сказать нам друг другу было нечего.
Прежде чем откланяться, я поблагодарил его. Он с облегчением проводил меня к выходу и, желая быть любезным, заговорил на единственную тему, доставлявшую ему удовольствие:
— Как вы находите наш клуб?
— Впечатляет, — ответил я угрюмо.
— Занимаетесь?
Тут уж настал мой черед удивиться:
— Занимаюсь? Чем?
— Ну, не знаю, спортом каким-нибудь, физическими упражнениями! Это и дал здоровья хорошо, и — для настроения, да и для головы, похоже, тоже неплохо. У нас тут есть один инженер, так он стал просто другим человеком. Вы вот интеллектуал, вам бы следовало позаниматься, пришли бы в форму, и забот меньше стало бы. Я, с тех пор как занимаюсь, вообще забот не таю. Земля и небо. Постоянно в форме.
— В форме для чего?
— Ну, для этого… Не знаю… Ну чтобы быть в форме, и все! Жизнь есть жизнь, верно? — И он дружески хлопнул меня по спине.
Разбитый, разочарованный, павший духом, анахроничный в своей летней одежде под толстым зимним пальто, я проторчал еще двое суток в дождливом городе Шербуре. Я захаживал в заведение под названием «Свалка», неподалеку от порта, и там две-три девицы, вяло занимавшиеся своим древним ремеслом, давали мне почувствовать, по обоюдному отсутствию всякого энтузиазма, до какой степени я устал. Меня словно больше не было на свете.
Когда хозяйка гостиницы поинтересовалась, сколько времени еще я намерен занимать номер, я сообразил, что мне здесь больше решительно нечего делать, — словно я только и ждал ее вопроса. Я собрал вещи и уехал ближайшим поездом.
В Париж я прибыл вечером. За время поездки передо мною вновь забрезжил луч надежды: я ожидал нового поступка со стороны человека, приславшего карточку. В то же время, после стольких разочарований, я запрещал себе слишком уж лелеять эту надежду. Я даже задавался вопросом, а не пригрезилось ли мне что-то в Амстердаме, — все это теперь выглядело такими сумбурным: места, даты, люди, предметы… Все это отныне существовало лишь в моих воспоминаниях, а я больше не был уверен в том, что они коренятся в реальной действительности. Кто докажет, что все это я прожил не только в своем воображении? Кто докажет, что все эти события не были просто-напросто сценическим воплощением моих желаний? Моя бедная голова уже ни к чему не питала полного доверия.
Но в Париже, у меня под дверью, меня ожидал точь-в-точь такой же маленький конверт, а в нем точь-в-точь такая же карточка из плотной бумаги, а на ней — написанные все тем же четким почерком следующие слова:
Милостивый государь,
не доставите ли Вы мне удовольствие посетить меня 11-го числа сего месяца, во второй половине дня?
По-моему, нам обоим есть что рассказать друг другу.
Искренне Ваш.
На обороте был указан адрес. Сегодня было 10-е. Встреча назначена на завтра. Я вернулся как раз вовремя.
Я остановился перед мрачноватым от мрамора и зелени современным зданием, в котором не было ничего примечательного; зеркала в холле едва отсылали друг другу немного света, с трудом проникавшего внутрь. Лифт. Сегодня я был умыт, пристойно одет и даже слишком тщательно причесан.
Четвертый этаж. Коридор. Квартира 202.
Дверь отворяется сама. Я останавливаюсь в нерешительности. Потом все-таки вхожу.
В квартире темно, ставни закрыты, шторы задернуты. Полная тишина. Я прохожу через несколько комнат, пустых, без мебели, лишь обрамляющие их
белые плинтусы поглощают просачивающийся извне свет. Комнаты расположены анфиладой. Еще одна. Еще. У меня ощущение, что я здесь уже был.
В конце коридора слабый свет. Рабочий кабинет. Я так и предполагал, что он должен быть там.
Я иду туда. Постепенно из темноты выступает желтый шар. Уже на пороге комнаты я понимаю, что это отсвет лампы на старом лысом черепе.
— Входите, я вас жду.
Напряженное лицо Старика искажается, превращаясь в невероятную сеть складок и морщин: он улыбается мне.
— Садитесь.
Каждое слово сотрясает его тело. Я пытаюсь вообразить его легкие — они должны быть тонкими, как папиросная бумага.
Он смотрит на меня из-под восковых век, тяжелых и складчатых, оставляющих такую узкую щель, что кажется, будто он спит.
— Я прождал вас пятьдесят лет. А потом увидел вашу статейку в одном философском журнале. Пятьдесят лет! О, я не ропщу. Я знал, что понадобится именно такой срок, но ведь надо же было набраться терпения! Я уже почти впал в отчаяние, утратил надежду. И вот вы наконец здесь. Теперь я смогу узнать новые подробности.
Он, очевидно, выжил из ума. Я начинаю жалеть, что пришел сюда, и разглядываю комнату. Лампа слабо цедит тусклое освещение на письменный стол, запаленный старыми папками, пожелтевшими листками бумаги, исписанными фиолетовыми чернилами; стены, которые свет едва лижет, покрыты книгами от пола до потолка. Мы находимся в маленькой библиотеке, отчего я инстинктивно успокаиваюсь и с удобством, поглубже, устраиваюсь в кресле.
— Напротив, это вы, милостивый государь, наверняка можете сообщить мне много нового.
Я внезапно отдаю себе отчет, что это первые произнесенные мною слова. Мой голос, громкий и звонкий, тревожит воздух и стены, привычные к тишине. Это словно опьяняет меня.
— Я обязан вам и находкой рукописи Шампольона, и уверенностью в том, что все это происходит со мной не во сне. По правде говоря, тот факт, что я единственный занимаюсь Лангенхаэртом, заставил меня усомниться во всем. Тем не менее не думаю, что милейший Шампольон, к которому направила меня ваша записка, провел действительно серьезную работу; он всего-навсего беллетрист. Он что-то вообразил о Лангенхаэрте, но не занимался никакими поисками.
— Он был просто дурак, — безапелляционно заявляет Старик.
В его голосе, равно как и в его суждении, слышится нечто режущее, и мне становится не по себе.
Я почему— то испытываю потребность вступиться за Шампольона:
— Его повестушка, по крайней мере, имеет то достоинство, что в ней излагается аргументация против эгоистической философии: он хорошо показывает, что в любви, в настоящей любви, имеет место преодоление границ собственного «я», привязанность к другому существу, что противоречит теории радикального одиночества. Непосредственное присутствие другого человека — его взгляд, его лицо, его поступки — дает ощущение того, что внешний мир существует.
— Глупости. Впечатление, будто что-то иное существует, есть всего лишь иллюзия, и вам это хорошо известно. А касательно любви… самопожертвования… Хм… возьметесь ли вы утверждать, что сами когда-нибудь любили?
Я внимательнее приглядываюсь к Старику. Он одет но все черное, костюм слишком просторен. На рукавах белые полотняные крахмальные манжеты. Из них едва высовываются маленькие, старейшие в мире руки, словно Старик с годами постепенно усыхал в одежде своей молодости.
Он пристально смотрит на меня:
— А вы, вы-то сами что обнаружили? Как вы вообще добрались до Гаспара?
Я потрясен, шокирован тем, как он произносит: «Гаспар», — меня терзает ревность, он лишает меня моги исключительности, однако я не могу противиться необходимости рассказать ему все. Я говорю об озарении, о «Патриотическом словаре» Фюстеля Дезульера, и тонкая усмешка трогает его губы. Когда же я перехожу к сборнику портретов, моему сокровищу, найденному на набережной Сены, он бледнеет
— Издание тысяча семьсот восемьдесят шестого года?
— Откуда вы знаете?
— Это же логично!
Я замираю от изумления. Он глядит на меня со злорадством. По-видимому, он недоволен тем, что я обнаружил эту книгу, но рад, что знает о ней больше моего. Я знаю, что не добьюсь ответа на свой вопрос. Но как же он, черт побери, угадал год издания?
— Быть может, вы располагаете вырезанной страницей? — спрашиваю я.
Он пожимает плечами и просит книгу. Я нехотя протягиваю ему том. Он печально созерцает надпись, возвещающую портрет Гаспара, и жалкую полоску бумаги, оставленную неизвестным вандалом. На мгновение он погружается в раздумье, а затем вдруг хватает лупу и лихорадочно вперяется в место отреза. Потом, хихикая, вновь поднимает голову:
— Этот портрет никогда не был вырезан.
— Как же не был, если его нет!
— А я вам говорю, что этот том был издан именно в таком виде и портрета здесь никогда не было, о нем лишь объявили и сочли это достаточным. — Он возвращает мне книгу, — Взгляните на этот язычок бумаги: страница, если только она была, отрезана слишком чисто, а главное, по самому краю; было бы технически невозможно сделать это после того, как книгу переплели, не испортив или не сломав кожаного корешка. Так было с самого начала. Все остальные страницы не более чем обложка, призванная заключать отсутствующий портрет.
Я внимательно разглядываю место между страницами. Действительно, надо было обладать дьявольской сноровкой, чтобы произвести подобную операцию с переплетенной книгой. И у меня невольно вырывается:
— Так, значит, эта книга просто мистификация!