Секта Правды — страница 15 из 43

Ася выросла без отца, бросившего мать после её рождения, и Карабель пробуждал в ней дочерние чувства.

У тебя много поклонников, — удивлялся он. — Почему я?

А почему не ты? — сотрясая плечами, смеялась она.

На Пасху Карабель стоял в маленькой ялтинской церкви, как птенца в горсти сжимал трепетавшую на сквозняке свечку и, выбиваясь из общего хора, пел: «Любовью смерть поправ.» Возле храма, пластая крылья, купались в песке рыжие воробьи, смеялось солнце, и на обратной дороге он высчитал, что, когда станет глубоким стариком, Ася будет дамой бальзаковского возраста.

«Хоть день, да мой, — ускорил он шаг, — а десять лет совсем не мало!»

Но проходило лето, и в их отношениях наметилась трещина, грозившая превратиться в пропасть. «Жизнь одна, а смертей много», — вздыхал он и видел, как Ася подавляет зевки. Но его словно за язык тянули. Он говорил, что в сравнении с вечностью возраст не имеет значения. А сам думал, что старше её матери.

И опять чувствовал пропасть, которую невозможно перешагнуть.

Ася смотрела на мир сквозь увеличительное стекло, тогда как его стекло уменьшало, и если для него их встреча была лестницей в небо, то для неё — только эпизодом.

Иногда ему казалось, что Ася его старше. «Максимушка, — нежно звала она, — мой ненаглядный». И тогда Ка-рабель понимал, что спит. А проснувшись, с ужасом ловил себя на мысли, что ненавидит её молодость. «Я хочу, чтобы ты постарела!» — скрипел он зубами, отвернувшись к стене, чтобы Ася не прочитала по губам его беззвучных слов.

Ночью, когда она спала, склонив голову ему на плечо, он курил, вперившись в темноту, и не представлял их будущего.

А если нет будущего, зачем настоящее?


Городишко с ноготь, и они часто натыкались на компании её ялтинских знакомых. Карабель неловко переминался, пока она, краснея, представляла его молодым людям. Вечерами Ася стала задерживаться. Она смущенно ссылалась на работу, а однажды призналась, что устала от гостиницы. Карабель не настаивал — к ней возвращалась прежняя жизнь, в которой ему не было места.

Теперь он всё чаще оставался один, ходил на море и по набегавшим волнам гадал, любит ли его Ася? Перебирая сухие, пахнущие солью водоросли, видел чёрные кудри, такие густые, что запутавшейся в них брошке не требовалась защепка, а уколовшись об острую ракушку, вдруг увидел её всю — нагую, доступную.

В августе у него промелькнула мысль о возвращении. Он уже без ненависти вспоминал квартиру с драными обоями, громко бившими настенными часами и тапочками под кроватью. Чтобы прогнать воспоминания, Карабель шёл в библиотеку, брал с полки первую попавшуюся книгу, листал, саля пальцем слипшиеся страницы, громко смеялся, но в голове у него крутилась какая-то ерунда: «Бобр бодр, но не добр».

— Я соскучилась по твоим письмам, — однажды сказала Ася.

— А я по твоим, — эхом откликнулся он. Так их переписка возобновилась.


С этого момента их отношения стали носить странный, болезненный характер. Они проводили день вместе, равнодушно говорили о любви, точно притворяясь, точно играя надоевшую обоим роль, а вечером, когда солнце катилось в море, расставались, чтобы обменяться письмами. Там они были другими, не стеснённые чужим присутствием, возвращались к проведённому времени, раскрывая потаённое, проживали его заново, и буквы складывались в не произнесённые слова. Электронные послания заменили разговоры, письма были правдивее, искреннее, и плоть кричала в них куда громче, куда пронзительнее, чем наяву.

Это раздвоение грозило свести с ума — днём они опять встречались, ходили в кафе, занимались любовью, и всё катилось привычной колеёй.

В письмах возрастала цена слов, которые встречи обращали в пустые звуки. Но Ася этой цены не знала. Она щедро рассыпала «люблю» и «целую», за которыми стояла лишь быстро проходящая страсть. Карабель читал её бойкие пассажи и думал, что его ялтинский бунт закончился, что его лебединая песнь осталась не услышанной.

От морского воздуха ломило суставы, ночами он перекручивал простыни и всё больше чувствовал себя престарелым, утратившим мужскую силу Давидом, которого молодые девушки согревали свои телом.


От дождя не уйти — он караулит за каждым поворотом.


Осень медлила, но в воздухе уже пахло сыростью, носились злые, кусачие мухи. Подкрался мёртвый сезон. Ялта погружалась в скуку — отдыхающие схлынули, холодный ветер гнал по пляжу жухлые листья. «Я люблю тебя!» — упрямо твердила Ася. «В юности даже ложь святая», — думал в ответ Карабель. Раз он попробовал объясниться. Ася зажала ему рот ладонью, провела пальцем по усам. «Мальчик се-ердится, — растягивая слова, заговорила она, как с ребёнком, — ну иди-и же ко мне.»

И опять постель утопила всё.


А спустя месяц начались сцены, на подоконнике заиграли на свету сердечные капли. Карабеля уже раздражало это странное сочетание женщины и ребёнка, к которому он так и не смог приноровиться — Асю тяготили его разговоры, его молчание. Они расходились всё дальше, их по-прежнему мирила только постель, и хотя Ася ещё оставалась для него светом в окошке, теперь у него хватало сил задёрнуть штору.

«Мало уметь знакомиться с женщинами, — цедил он, — надо уметь с ними рвать».

Из ванной Ася вышла обмотанная коротким полотенцем, вся в мурашках и каплях, блестевших на смуглой коже.

— Согрей меня, милый, — обжигая дыханием, скользнула она под простынь.

Карабель отстранился.

— Ты маленькая лживая дрянь! — неожиданно закричал он и вскочил с постели.

В самолёте, отвернувшись к иллюминатору, он глядел на громоздившиеся внизу облака, пытаясь проглотить ком в горле. В ушах, как в раковине, шумело море, а губы помнили гибкое, жаркое тело и, пристёгивая посадочные ремни, Карабель истерично расплакался.

Поднимаясь в лифте, он машинально полез в карман за ключом и обнаружил, что так и не вынимал его.

«Снимай ботинки, — встретила на пороге жена, — я пол вымыла.»

ПО ОБРАЗУ И ПОДОБИЮ


Ребёнку люди кажутся добрыми, взрослому — злыми, а старику — жалкими. Почему так устроена жизнь? Пир хищников, на котором все — жертвы!»

Так говорил Наум Бариблат.

На пятом десятке он смертельно устал. Начальство его не жаловало, повышение обходило стороной, а жена называла архитектором воздушных замков.

«Почему Бог не делится счастьем? Разве от Него убудет? Разве Ему не стыдно за наши страдания?»

Так говорил Наум Бариблат.

За плечами у него был университет. «Эх, Наум, много напишешь, мало — на ум!» — дразнили его Савелий Красно-жан и Викентий Чернобрус, сидевшие с ним в тесном офисе. Их образование ограничивалось школьными коридорами, а опыт приобретался на факультете житейских наук. Словно близнецы, с одинаковыми ртами-защёлками, они, как животные, знали от рождения как жить и не спрашивали «зачем». Наум думал, что им дано видеть скрытую от него сторону вещей, а, стало быть, все его знания не стоят и ломаного гроша.

— Дел невпр-в-рот! — проглатывая гласные, лаял Красножан.

— На носу отчёты! — хватался за голову Чернобрус.

И косились, пришпоривая, как лошадь, убеждённые, что весь мир — офис.

А Наум, глядя по сторонам, наблюдал метаморфозы, его всё теснее обступали люди-вездеходы. Они ползали на коленях, едва приподнявшись, бегали с высунутым языком, а, расправив крылья, кружили, как стервятники. Бариблат смотрел на них, будто из-за стеклянной двери, и мир представлялся ему забегаловкой с грязной посудой и наглыми официантами.

«Как можно любить отправившего сюда? Разве завет с Ним не унизительная сделка? Любовь не вымогают! Отец умер после нашего рождения, а над нами властвует отчим!»

Так говорил Наум Бариблат.

Женился он рано. Постель супруги давно похоронили, находясь в «музейных» отношениях — руками не трогать! — но дело сделали: у Наума был взрослый сын и дочь-студентка. А за стенкой точила зубы тёща. Все смотрели одни сериалы, ходили в один туалет, но ели порознь и, слизывая чужие мысли, держали свои под подушкой. Сын был успешный, он делал деньги, будто мыльные пузыри дул, и по служебной лестнице поднимался на лифте.

— Далеко пойдёт! — разбивая яйца о край сковородки, подначивала тёща.

— Не дальше могилы, — огрызался Наум, помешивая суп.

Сын не обращал внимания на отца, а, сталкиваясь в коридоре, жалил:

Не ворон надо считать, а копейку!

Копейку считать — душа станет копеечная.

Свободное время сын отдавал сексу. Он менял подружек, как жевательную резинку, и над его кроватью под газетной вырезкой с портретом Фрейда красовалось: «Кто не «кончает», тот не ест!» По вечерам из его комнаты доносилась тихая музыка и приглушённый смех.

И зачем приходила? — злился сын, когда гостья не оставалась на ночь.

То ли ещё будет! — откликался Наум. — С годами уже не понимаешь — мир сошёл с ума или ты?

Спроси окружающих! — рубил сын.

А Наум, отчаянно жестикулируя, ещё долго спорил со своей тенью, и его слушали засаленные пожелтевшие обои с чередующимися, как дни, цветами.

Иногда приходил сосед. Пили чай с брусничным вареньем, туго набивая трубки, курили. Сосед перенёс инфаркт и после больницы был погружён в себя. «Куда ни плюнь — всюду вечность…» — повторял он с тихой задумчивостью, выпуская кольца сизого дыма. И пристально смотрел в угол, точно видел там просверленную дыру, ведущую по ту сторону добра и зла. А Наум вёл обычные разговоры.

— Посмотри вокруг. — Сосед при этих словах крутил головой. — Семья — как тюрьма, окаянная работа! Пожив такой жизнью, становишься, как стреляная гильза.

Сосед невпопад кивал, а Наум распалялся:

— Откладываем всё на завтра, а умираем, как младенцы, — не начав жить. Нет, наши дни, как надоевший сериал, выключить который не хватает решимости.

И однажды сосед не выдержал:

— Болтать все горазды — подай пример! Так Наум бросил семью и работу.

Он уехал в деревню, в увитый диким виноградом дом своих родителей. Опустевший после их смерти, тот стоял на окраине, в двух шагах от леса, которым Наума пугали в детстве. Тогда он боялся водяных, леших, утаскивающих в омут русалок, страшился колченогую бабу-ягу и болотную кикимору. А теперь боялся повседневности и, забредая в чащобу, жаждал чуда. По нему не плакали, назад не звали.