я правда, а истины — ни у кого», — всё больше понимал он тех, кого раньше презирал.
И, сострадая, полюбил людей.
Выдумывал он и новые миры. Но дальше сатиры его фантазия не шла, как из ксерокса, у него выходили вселенные-пародии, вселенные-шаржи, такие же испорченные, как и Земля. В них также вспыхивали войны, гибли дряхлые, изверившиеся цивилизации вместе с их кумирами, богами, представлениями о счастье, на их месте расцветали новые, в которых, однако, всё повторялось. Экипажи с лошадьми сменяли автомобили, дам под вуалью вытесняли девушки в джинсах, а на смену фракам приходили футболки, но мировое дерево по-прежнему поливалось слезами. Вселенные, которые мысленно рисовал Бариблат, отражали его земной опыт, и их обитатели не были счастливы. «Счастья, как денег, на всех не хватает», — думал Наум. Но причина была в том, что он лепил их по образу и подобию, и они повторяли своего создателя — одинокого и отчаявшегося.
Над нами не отец, а отчим! — роптали люди. — Мы хотим счастья, а он с нами не делится!
Нам предоставили свободу, и теперь всё в нашей воле!
А если воля в том, чтобы отказаться от свободы?
Глаза, которыми мы смотрим на Бога, это глаза, которыми Бог смотрит на нас. И Бариблат со скукой слушал эти разговоры. Он видел, что и они создавали Бога по своему образу и подобию, что мир — это пустой экран, на котором можно показывать любое кино.
И показал своё, в котором отвёл себе главную роль.
Теперь у него было всё, и если раньше молодые девушки обходили его за версту, то теперь от них не было отбоя.
Скажи честно, — разглядывал он очередную избранницу, — ты сейчас думаешь о том, кто рядом с тобой?
А ты? — эхом возвращали ему. — Ты сейчас думаешь о том, кто рядом с тобой?
— Нет, — искренне признавался он, — я думаю о том, кто рядом с тобой.
Бариблат имел, что хотел, однако его желания быстро иссякали, а осуществившиеся не приносили радости. Теперь он всё больше понимал Бога, разделившего причинённые страдания, и думал, что единственная возможность для человека встать над собой — это повторить Его жертву. Только Бариблат решил пойти дальше — не ограничить свои мучения одним днём, а растянуть их на всю оставшуюся жизнь.
«На земле все искупители!» — ударом кулака разбил он зеркало.
И медленно слизнул сочившуюся кровь.
Когда Наум поднял голову, на дворе стояла весна, стучала капель, и на карнизе чирикали воробьи. Раздался стук в дверь. Наум отворил, и на него уставились близнецы.
Срок конч-лся! — пролаял Красножан. — Попольз-вался — дай др-гому!
Ошибочка вышла, — промямлил Чернобрус. — Придётся вернуть.
Наум широко улыбнулся:
У вас что, и там неразбериха?
Чёрт ногу сл-мит! — скривился Красножан.
— Дел — во! — ребром ладони полоснул по горлу Черно-брус.
Наум улыбнулся ещё шире:
Может, пора закрывать лавочку?
Значит, пом-гло? — выдохнул Красножан.
А бывает иначе?
— Некоторые вешаются, — вздохнул Чернобрус. — Когда уже нечего желать. А зеркало?
Наум указал на осколки.
Пустяки, соб-рём, — взялся за веник Красножан.
Секундное дело, — подставил совок Чернобрус.
Вышли втроём, не оставляя следов на талом снегу.
Бариблат вернулся на работу, протирает штаны и считает дни до зарплаты. Он больше ни в чём не сомневается, никого не винит и хвалит то, что вчера ругал. А его жена, с которой он снова сошёлся, потихоньку вздыхает: «Эх, Наум, Наум, вокруг столько возможностей, а ты так ничего и не испытал…»
АПОЛОГИЯ КРИСТОФЕРА ДОУСА
За полторы тысячи лет до богоявления, когда Гиль-гамеш искал средство бессмертия, а Исида мстила за Осириса, слоновья кость и алмазные копи, которыми изобиловала Нубия, вынудили её жителей признать Господом алчного Амона, а господином — стовратные Фивы. Опалённые пустыней темнокожие пастухи почитали божеством солнце и называли Нил, ниже четвёртого порога которого селились, его сыном. Погребённое под бронзовыми копьями, пирамидами и мумиями, их царство известно теперь лишь амулетами с изображением бараньих голов, гнутыми рогами ваз и несколькими пиктограммами, извлечёнными из-под груды песка. Расшифрованная клинопись датирует их эпохой расцвета нубийской культуры, оборвавшейся торжеством папируса, культом мёртвых и фараонами с солнечным диском в волосах.
Честь их открытия принадлежит Кристоферу Доусу. Удача муравья — достояние всего муравейника, однако то, что жребий пал на Доуса, глубоко символично. Де Лиль, подаривший французам гимн, был гением одной ночи. Предназначением Сервантеса стал «Дон Кихот». Кристоферу Доусу провидение отвело африканский угол и затерянные в песках истины. Как выразился он сам, разрывая привычную паутину причин и следствий, нубийская культура была забыта, чтобы он её воскресил. Долговязый, сухой, как палка, Доус носил рыжие, нафабренные усы, а бородка клинышком делала его сошедшим с портретов Веласкеса. Он был богат и неплохо образован — сочетание, встречающееся не так уж и часто. В академических кругах, впрочем, его упрекали в неприязни к источникам. «Прекрасное существует лишь в цитатах», — оправдывался он, сводя познание к эстетике.
На пятидесятилетие — время лениво, как Нил, и столь же упрямо — Доуса пригласили в Оксфорд. Ему предлагали кафедру. Он отказался. Он мог себе позволить оставаться свободным, презирая университеты с их иерархией и склоками. Он родился одиноким волком и оставался им всю жизнь. К тем же временам относится расцвет основанного им «Клуба сторонников синего цвета». «В даосских школах, — объяснял Доус, — синий цвет был цветом абсурда, и я намереваюсь вновь выбросить этот флаг иронии и философского смеха». И действительно, исправить чужое творение невозможно — остаётся его высмеять, и Доус, опровергая вселенские устои, взял на себя роль пересмешника. Соперничая с небесным Архитектором, он дал парадоксальный ответ на Его вызов, предложив безумием отгородиться от Его безумного мира. Если Эпиктет терпит, а Сизиф плачет, то Доус — бунтует. Я хорошо помню, как возникла у него эта идея. В тот дождливый осенний вечер мы сидели за шахматами, слушая, как скребут по крыше тяжёлые еловые ветки, и говорили об условности правовых норм.
Доус привёл аналогией шахматы:
— Измените в правилах ходы для пешки — и шахматный мир рухнет.
Я рассеяно кивнул.
— А разве конституции — не наследство мертвецов? — продолжил он.
Чёрно-белые клетки стали давить, как могильные кресты.
— К счастью, чтобы жить, не обязательно им подчиняться, — улыбнуся я и напомнил про королеву Зазеркалья, менявшую правила игры.
На лице Доуса мелькнул азарт.
Быть законодателем — значит сыпать песок на ветер, время обращает законы в пустой ритуал. Люди не носят одежду прошлых эпох, вышедшее из моды кажется смешным. Громоздя нелепости, свою лепту вносил сюда и клуб Доуса, регламентом которого было подчёркнутое отсутствие регламента. Вместо приветствия в нём можно было лаять, мяукать или, пожимая руку другой, приветствовать себя: «Добрый день, Леопольд Блум!» Традиционный бридж, благодаря однообразным расчётам позволяющий коротать скуку, был заменён изобретённым Доусом гибридом из покера, лотереи и старинной китайской игры, в котором отсутствовала стратегия выигрыша. По субботам при свете зелёного абажура велись чтения классической английской литературы на коптском наречии, а по воскресеньям — на языке глухонемых. Напоминая упражнения суфиев и коаны дзэн, эти чудачества выглядели пародией на духовные практики. И всё же имели свой подтекст. Курьёз выступал в них самоцелью, розыгрыш закладывался в основу мирозданья, где над добром и злом возвышается каприз. «Не умножай сущее», — заклинал францисканский монах, соотечественник Доуса. И Доус множил фантазии, которые опровергают сущее, чтобы однажды, быть может, занять его место. Ибо сущее соткано из коллективных заблуждений, всеобщих иллюзий и ошибок, принятых за достоверность. Оно держится на сиюминутной договорённости, а его факты — интерпретации фактов.
Если жизнь Доуса являла собой тайную метафору, то его смерть грозила перерасти в разоблачение. Недоброжелатели, имя которым всегда легион, с неприличным усердием топтали ещё свежую могилу. «Я оригинален, значит, существую!» — издевались они. Члены его клуба поспешили отречься от знакомства с ним. Археолог, сопровождавший Доуса, стал называть его не иначе, как удачливым невеждой. «Эхо уснувшей цивилизации, — сокрушался он, — подслушал непосвящённый».
Экстравагантность — бельмо на глазу, а посредственность умеет мстить. Злые языки утверждали, будто ещё до находки видели у Доуса перевод древнего текста. А как путавший египетскую династию с эфиопской мог разобраться в тайне иероглифов? Задним числом Доусу припомнили и собрание в своём клубе подделок, едва не перешагнувших музейный порог — идея, некогда приводившая его критиков в восторг. «Подделка — тот же подлинник, — говорил он, определяя правду как ставшую всеобщей ложь. — Кто различает жухлые листья в лесу? Время шлифует апокрифы до блеска оригиналов».
Отрицающий миропорядок, Доус оставался выше слухов: молву заглушает лишь равнодушие. Но я нарушу эту пропись и рискну подать голос в его защиту.
Многое из ушедшего представляется странным. Как остроумно выразился Доус, глазам на затылке не дано видеть, мимо чего прошёл нос. Так монгольская яса предписывала смерть поперхнувшемуся едой, купавшемуся в грозу или уличённому в злословии. В Канзасе до сих пор запрещено есть по воскресеньям мясо гремучей змеи и крякать по-утиному. Удел всех законов, старея, превращаться в нелепую церемонию, их рациональность могут оценить лишь современники. Кодекс, обнаруженный Доусом, выносил приговоры не менее удивительные. Помимо воров и разбойников нубийцы казнили торгующих без платка женщин, чужестранцев, разбрасывающих с верблюдов засушенные коренья, бородачей, украшавших себя колючками, заболевших проказой менял и жрецов, загибающих пальцы при счёте. Смерть у этих легендарных племён слыла наказанием лёгким, ибо избавляла от унизительного раскаяния, презрительных взглядов и ожидания смерти. «Казнь — это моментальное искупление, — утверждал один из сторонников инквизиции, — усекновение головы — кратчайший путь к райским вратам».