Ему стало казаться, что всё, происходившее с ним, снилось ему когда-то, и теперь он вернулся в свой сон. «Время ветвится, — подправлял он последние лекции, — однако ствол его сужается к концу времён».
А ещё он стал сомневаться. «Мои глаза всю жизнь слепила правда, — признавался он отражению в зеркале, — а уши глотали ложь».
Умер Тихон Евграфович в одиночестве. Он лежал спиной кверху, раскинув руки и обнимая свою тень, а его голова, отсечённая одеялом, хрипела, что жизнь — лишь длинное утро бесконечного дня, утро, завязанное в узелок на память.
Бедный старик! — прошептал Гермаген. — Я слушал его лекции.
Я помню, — доставая из нагрудного кармана очки, кивнул незнакомец. — Ведь Тихон Евграфович — это я. Да-да, — дёрнул он лицом, став похожим на барсука, — после смерти меня приговорили шататься по свету Вечным Жидом и принюхиваться ко времени.
Гермаген покрылся холодным потом. Теперь он увидел перед собой искажёное злобой лицо: профессор скрипел зубами и считал грехи, выдёргивая волосы из бакенбардов и складывая в кучу.
Цепенея от ужаса, Гермаген вскинул руки — и проснулся Аристархом Неволиным.
А Неволин ушёл. Снял квартиру с видом на двор, стены которой точил жучок, а потолок исчертили разводы. Он плевал в него, лёжа одетым на кровати короткими зимними днями, которые кажутся бесконечными, бил баклуши и умирал от тоски.
Природа обнажилась, скинув листву, и молчала между «да» и «нет». За окном густо валил снег, вписывая в земную книгу какой-то скрытый, таинственный смысл, но Неволин глядел на него непонимающе, точно на пробелы между буквами. «Что-то будет? — думал он, увидев прохожего, которому за воротник вместе со снежинками падала тишина. — И за гробом, верно, будет валить снег, щемить сердце, и щека не будет находить щёку». В парадной хлопнула дверь, раздался звонок. Неволин вздрогнул и пошёл открывать. На пороге стоял уличный прохожий, его усы смёрзлись в сосульки, а на бобровой шапке таял холм.
— Извините, — потёр он руки и, сложив горстью, начал греть их паром, — шёл мимо. — Он боком протиснулся в коридор. — Дай, думаю, расскажу, как всё будет
Он немного помялся и начал голосом дурного актёра:
— Отцы и дети… Когда молод, думаешь: «Чёртовы отцы!», когда стар — «Сукины дети!»
Его хохот разбрызгал капли с усов. «Главное — деньги.» — вспомнил Аристарх.
— Вот-вот, — поддакнул незнакомец, — а себя вспомните — галдёж, лай, неприличная жажда жизни.
Он уставился Аристарху в переносицу и продолжил, не мигая:
— Разве старость отвечает за грехи молодости? А юность виновата, что глупа?
Неволин пожал плечами.
— С другой стороны, в нас живут все возраста, как в бабочке — гусеница, а в гусенице — личинка. И на последнем суде всех осудят… Но вы не бойтесь, из вас нарежут множество маленьких «я», разведут по углам, чтобы они не показывали друг на друга пальцем, и к каждому подойдут со своей меркой.
Неволину стало страшно.
— С собой-то не уживёшься, — вздохнул он и представил рай, населённый отражениями. — Двойники передерутся ещё быстрее, — промямлил он. — «Я» — это преисподняя.
Незнакомец стал вдруг огромным и топтался, как слон в посудной лавке.
— Тогда какого чёрта? — закатился он грудным смехом и, не договорив, влепил пощёчину.
Неволин очнулся. За окном по-прежнему падал снег, и стол через локти давил в подбородок. Комната, как труп, пугала неподвижностью и таращилась пустотой. Пахло морозом, а в прихожей медленно натекала лужа.
Гермаген Дуров был застенчив. Давая взаймы, избегал должников и извинялся, когда ему наступали на ногу. Как и все интеллигенты, он был обречён незаметно пройти по жизни, держась за поручни, чтобы не столкнули, и глядя под ноги, чтобы не упасть. Но во снах был бунтарём. Иногда он пересказывал их с тайной гордостью, выворачивая наизнанку, будто сон был явью.
Особенно часто он рассказывал, как давал
Это приснилось мне в ноябре, когда Стрелец прогоняет Скорпиона, и тот кусает землю холодными, безнадёжными дождями. Вечером я запускал глаза в экран и плевал в него, натыкаясь на лгущие головы.
А ночью меня пригласили на телевидение.
Ведущий был боек, и его превосходство торчало у всех костью в горле. «Народ, как лента Мёбиуса, — гладил он двойной подбородок, — запускаешь в него «утку», а она возвращается с противоположным смыслом».
Он сидел, растопырив глаза, и его щёки были шире плеч.
— Что я думаю об истории? — переспросил я, и меня поразил мой уверенный тон. — У вас есть кошелёк? — Журналист достал. — Положите, пожалуйста, на стол… — Он был послушен, как костыль у калеки. [Вероятно, при вас больше нет…
С этими словами я наклонился и, не глядя, опустил деньги в карман.
— И всё? — рассмеялся журналист.
Тот, кем я был во сне, зевнул в волосатый кулак. В углу заворочалась тишина, которую мы оба не слышали.
Не забывайтесь, — одёрнул журналист, — вы сделали это на глазах миллионов!
А вот это и есть история, — безразлично констатировал человек, которым я был во сне.
А во сне Гермаген Дуров был Аристархом Неволиным.
Мир неизменен, как пыль, и вечен, как слёзы. Иногда нам кажется, что мы сотрясаем его столпы, но это колышется листок на его древе. Он не плох и ни хорош, а человек в нём, как росчерк пера, забытый автограф, которого не просили. Однако в нас заложено стремление быть иными. Когда Господь лепил человека, то на минуту отвлёкся и уронил подсыхающую глину. Человек раскололся, и с тех пор по земле бродят его половинки. Это не мужчины и женщины, это те другие, которыми они хотят стать. Говорят также, что создавая человека, Господь задремал, и податливая глина, следуя за Творцом, разделилась: одна часть отправилась в сон, а другая осталась в яви. С тех пор одна наша половина существует наяву, а другая — во сне.
Когда половинки встречаются, человек умирает, ибо встретиться со сном можно только на небе.
Неволин и Дуров были такими половинками, а мостом между ними был сон. Он переключал их времена, как коромысло шахматных часов.
Единственным, кто навещал Неволина в изгнании, был Онисим Слушко, который вместе с грязью на сапогах приносил хриплый голос и жестикуляцию немого.
Онисим был из хохлов и слыл книгочеем. За обедом он листал эпикурейцев, а в постель ложился с любовными романами. Онисим был не от мира сего, он мог часами распространяться, почему голова растёт кверху, а ноги книзу, и считать звёзды за облаками, ленясь пересчитать сдачу на ладони.
Чтение было ему необходимо, как воздух. Переворачивая последнюю страницу, он уже искал, куда бы сунуть нос, который, случалось, прихлопывали вместе с книгой. Однажды в автобусе он заглянул через плечо и проехал свою остановку, так и не оторвавшись от чужой книги. Натыкаясь, как слепой, на прохожих, он пришёл затем в дом к её владельцу.
Им оказался Неволин.
С тех пор они, как дрозды на одной ветке, — то дрались, то пели.
С возрастом понимаешь, что мир существует лишь для тебя, — бывало, изрекал Онисим грудным басом, — он вертится вокруг твоего «я», как мотылёк над лампой.
С годами понимаешь, что не нужен миру, — эхом откликался Неволин. — Но и мир делается ненужным.
Слушко пучил глаза, которые, как у рака, торчали, будто на спицах.
— А главное, — ставил он точку, — так и не узнаешь, кто вёл тебя, думаешь — Бог за руку, а окажется — дьявол за нос.
А бывало, спорили, как глухари.
— Один халиф стрелял из лука в Коран, другой вместо себя отправлял в мечеть наложницу, — сверкал глазами Онисим. — В Ватикане наместником Христа делало золото, и бывшие пираты развращали там девственниц… — Он облизывал шершавые губы, по его тонкой шее елозил кадык. — А разве мало было безбожных попов? Одних расстриг — толпы! — Он переводил дух. — Но хуже всего, что религии узурпируют Бога.
Пропуская банальности мимо ушей, Неволин ждал. И обычно Онисим не подводил.
— Однажды во сне я попал на небо, — раз признался он. — Я услышал неземные голоса — разговор шёл близ рая и был понятен на всех языках сразу.
«Труднее перевести молчание», — подумал Неволин, уперев подбородок в ладони и распустив уши.
— Разглядывая летавших под ногами птиц, ангелы сгрудились на облаке и спорили о судьбе богоборцев. «Им простятся все выходки, — уверял один, — простились же речи Иову, и его пепелище расцвело». «Не сомневаюсь, — поддержал другой, евший потихоньку свою тень, которая падала обгрызенной на поля и луга, — девяносто девять богоборцев угоднее Ему одного равнодушного». И рассказал
Дело происходило на техасской границе, в таверне, попавшей в перекрёстье дорог, будто в прорезь прицела. Была сиеста, от жары задыхалась текила, в стаканы падали мухи, и тени зарылись в землю.
— Всех ведут неведомыми тропами, — вздохнул человек в чёрном плаще, потягивая матэ.
Его суковатая трость занимала стул, похожий на гриб, а локти — половину стойки. Ни бармен, ни веснушчатый сосед не поддержали беседу, но человек в плаще не смутился.
— Однажды в этот бар ворвалась шайка Живопыры Эрнандеса, — завернул он лицо в ладонь. — Головорезы праздновали освобождение под залог. Вы же знаете, все эти продажные судьи… — он брезгливо скривился: — Бандиты уже перевернули вверх дном окрестные городишки, поставили на уши деревни и приплясывали, как тени в аду. А посетителей, как сейчас, было мало. В углу вяло перебрасывались в карты пастухи, а за стойкой какой-то рыжий иностранец… Кстати, вы ведь тоже из дальних краёв — одежда не нашего кроя и без револьвера… — Сосед неопределённо кивнул. — Путешествуете инкогнито, ну-ну…
Человек в чёрном повернул кулаком нос, точно тумблер времени, и вернулся к прошлому:
— «Заведение угощает!» — бросил Живопыра тоном, которому не возразил бы и покойник. У него был тусклый голос и глаза, как пустыня. И вместе с тенью он тащил славу безбожника. Он застрелил капеллана, ограбил церковь и поджёг богадельню для ослепших от золота, — человек в чёрном поправил шляпу и безразлично зевнул. — Здесь в мексиканской глубинке всё, как в кино — стрелков больше, чем тарантулов, и убивают не пойми за что… — Он зажал чашку в кулаке и покосился на собеседника. Над стойкой плакало распятие. — Да, у нас этих деревяшек, как родительских фотографий, — перехватил он взгляд рыжего. — Индейскую набожность скрестили с испанским фанатизмом.