Секта Правды — страница 28 из 43

коньяка, разбил её о мостовую и распустившейся «розочкой» вскрыл себе вены.

Развалившись на столе, Онисим упёрся щекой в переплетённые руки.

— Подражать — дело опасное, — пробормотал он сквозь сон. — Знал я одного — переписывал Жорж Санд, думал, руку набьёт, а кончилось тем, что стал женщиной.


Поначалу мир кажется старше тебя, но с возрастом — моложе. Гермаген Дуров уже видел его насквозь, как рёбра на рентгеновском снимке, и для него оставался лишь один секрет — почему реальность неуступчива, а цена расчётам — копейка в базарный день. С ним словно играли в кошки-мышки. Загадает встречу — она расстроится, поставит на чёрное — выпадет красное, задумает строить жизнь, как широкую лестницу, а она выходит суковатым бревном. Гермаген избегал ошибок, как волчьих ям, подгадывал и так и сяк, но всё случалось не «благодаря», а «вопреки». «Настоящее определяется не прошлым, а будущим, — успокаивал он себя, — которое водит его за собой, как собачку».

Женясь, Гермаген надеялся, что они с женой станут, как губы, которые соединяет молчание, а разделяют слова, но остался один-одинёшенек, как нос на лице.

И Гермаген Дуров, которым был во сне Аристарх Неволин, повесив в угол время, исполосованное, как шкура тигра, семейными обедами и телефонными звонками, ушёл из дома, куда глаза глядят. Он и сам не знал, почему это сделал, не знал, что откликнулся на приглашение к чужому одиночеству. Он подражал, но кому — не ведал, он копировал, но оригинал был от него за семью печатями. Стоило Аристарху обжечь язык, как язык Гермагена вываливался изо рта, будто его укусила пчела. А если Неволин подхватывал насморк, Дуров чихал. Иногда сны Неволина повторялись, и тогда дни Гермагена становились похожими, как капли. Он метался по сну комнатной собачкой, а его свобода определялась длинной поводка.

Однако на чужом языке говорят с акцентом. «В старости ничего не держится, — с кислой миной жаловался Неволин, — ни штаны на боках, ни язык за зубами». «Старость болтлива и пускает ветры», — сжимая кулаки, кричал во сне Дуров. Он говорил фразы, которых не понимал, но Неволин видел, что во времени Гермагена одиночество сверлит дыры, сквозь которые струится будущее, а его время дырявит единственный крюк, на котором оно висит полинявшей тряпкой. Отшельничество Гермагена было гвоздями, которыми строят дом, а его — теми, что забивают в гроб.

Осень принесла букву «р» в названиях месяцев. Герма-ген брёл по бульвару, вытаптывая сапогами жухлую листву, косясь на сиротевшие на лавочках газеты, на скособоченные, черневшие урны, полные мусора и обрывков разговоров. «Москва — это блудница, — думал Гермаген, — она гуляет со всеми, не принадлежа никому».

Ещё недавно он мечтал быть один, но одиночество, как горчичник, — сначала греет, а потом делается нестерпимым. И Дуров толкнул дверь ночного кафе. Зал был пуст, однако за его столик тотчас опустился моряк. Его привыкшее к палубе тело раскачивало стул, волосы по-прежнему трепал ветер, а тельняшка пропахла солью, которая выступила на губах сразу, как только обсохло молоко.

Выпивая, моряк косил глаза к стакану и закусывал водку махрой. «У кого нет дома, тот умничает в гостях», — прочитал Гермаген татуировку, выползшую из-под задравшегося рукава. Моряк ухмыльнулся, и его лицо вытянулось, как у барсука.

— Чтобы жить, нужно мириться с абсурдом, — почесал он мочку уха, сделавшись вдруг таинственным и печальным. — Вот одна из историй, которые дарит

ВОЙНА

Мой дед застал ещё первую германскую. После ужина он снова попадал на неё, попыхивая кривой трубкой и разглаживая обкусанным мундштуком длинные усы. Ел он быстро, а говорил медленно, будто ступал по тонкому льду. У деда было маленькое, опрятное лицо, ямочка на подбородке — глубже рта, а скулы — шире улыбки. Он постоянно лохматил волосы пятернёй, и его глаза горели, как натёртые кирпичом медяки.

«Когда пришло время отдавать жизнь за царя, я был крепким двадцатилетним парнем, в самом соку, и девки, провожая меня, не жалели слёз. Стояла осень, в полях грудились клочья тумана, и чёрные галки с унылой тревогой кричали на пугало. Новобранцев побрили, выгнали мылом вшей, раздали серые шинели, сухари и погнали на станцию. Мы шли, чавкая по грязи, и глаза встречавшихся долго жгли потом наши голые затылки. Утирая платками лоб, за нами мелко бежали матери, отставая поодиночке, как брошенные в сторону спички, от которых прикуривали их сыновья. С непривычки ходить строем многие быстро устали и еле передвигали ноги. Небо слезилось мелким дождём, по обочинам дороги, сколько хватало глазу, желтело жнивьё, и на душе было пусто, как в кармане у нищего. На станции, протыкая каждого пальцем, нас пересчитал офицер. «На войне либо грудь в крестах, либо голова в кустах! — заламывая козырёк, окидывал он каждого взглядом бездомного пса. — Повезёт — доживёшь до внуков, посчастливится — сдохнешь через неделю…» А потом по бумаге выкрикнули наши фамилии и погрузили в вагоны, которые раньше перевозили скотину, и запах коровьего помёта, въевшийся в доски, сопровождал нас на фронт, напоминая о стаде, которое на закате гонит с околицы пастух. А везли нас долго. Навстречу шли поезда с ранеными, которые мы пропускали, дико всматриваясь в заросшие щетиной, бескровные лица, беспокойно зыркали, ища увечья. Поначалу мы считали недели, валяя по полу солому, а потом привыкли и к раненым, и к бесконечным стоянкам, во время которых спрыгивали мочиться в канаву, и к запаху дороги, поначалу резко ударившему в голову железнодорожными маслами и степным бурьяном. Сквозь щели мелькали верстовые столбы, и мы уже ленились припадать к дырам, чтобы взглянуть на плывущие города, иззубренные облака, синевшие леса, чтобы узнать, ночь на дворе или день. Нас везли и везли, и, казалось, наше прошлое отзвенело и забылось под сонный стук колёс.

Россия не миска щей, однако ж, и не океан — месяца через полтора доставили нас на позиции. Обучили, с какого конца заряжать винтовку, запихнули в окопы, из которых тянуло, как из могилы, показали ноздреватое от воронок поле, засевших на холме австрийцев и объяснили, что завтра штурм. Всю ночь мы не спали, бестолково таращились на звёзды, нюхая сырость, курили и думали, какого рожна нас оторвали от тёплых риг, девичьего смеха и кукушки на заре?

А утром, когда холод катал по траве росу, повыскакивали из ям, побежали, ширкая голенищами сапог, путаясь в полах шинели, перекрикивая нестройным «ура» хохот пулемётов.

Я так ни разу и не выстрелил, забыв положить палец на спусковой крючок, держа винтовку, как кол в драке, но остервенеть не успел, а когда зацепило, осел, глядя в спины торопливо лезущих на высотку, падающих на свою тень. А потом, теряя кровь, сомлел, будто мальчишкой у костра под сухой треск горящего хвороста. А это, расплёскивая землю, рвались снаряды…

Ногу мне отрезали сразу, но месяца два я ещё болтался в госпитале, прыгая воробышком к умывальнику, запивая спиртом лекарства и приноравливаясь к суковатым костылям. Врач был добрым, чихая с табака, краснел лысиной и невесело шутил: «До свадьбы заживёт». А потом нас, инвалидов, собрали и повезли обратно в Россию. И опять хлестал дождь, и опять, надрывая сердце, мы считали дни и вёрсты, мёрзли в теплушках и, пропуская встречных, жадно всматривавшихся в наши худые, небритые лица, прятали увечья.

Теперь вместо ноги у меня медаль, одинокая, как луна, она светит тускло и совсем не греет…»


— Да-да, — отозвался Гермаген, — война не безумство, а тихое помешательство… — поперхнувшись вином, он долго откашливался. — И я не жду апокалипсиса, — он рубанул воздух, передавая ему отчаяние. — К нему уже привыкли.

Моряк опрокинул стакан. Он потянулся за мочёным яблоком, но потом передумал и, утёршись рукавом, протрубил


КОНЕЦ СВЕТА

Вообразите, тонет подводная лодка, а на ней ракеты, и реактор продолжает расщеплять атом. Вспыхивает пожар, на борту — ад, плавится металл, смрад удушливый забирается в лёгкие. А спасение не приходит. И тогда является отчаявшемуся капитану такая мысль: «Не хочу умирать в одиночку, не жалко мне мира, который бросил меня в беде!» Согласитесь, естественное желание — скопом не страшно. Сколько самоубийц прихватили бы мир за компанию, да руки были коротки. А теперь можно стать не Богом, так дьяволом. Капитан собирается с духом, разом вспоминает мерзости, которые видел в жизни, и нажимает кнопку. И прощай цивилизация, культура, пятитысяче-летнее царство гомо сапиенса летит в тартарары! А может, и к лучшему? Всё равно впереди тупик, раз свернули не на ту дорогу.


Моряк помолчал ровно столько, чтобы ленточки его бескозырки сплелись и расплелись, а чёрные полосы на тельняшке поменялись с белыми, и, рассмеявшись, добавил:

— Да вы не бойтесь, в плавание одиноких не берут, предусмотрено, чтобы на берегу оставались близкие.

Но Дуров не боялся, он понимал, что мир устроен так, чтобы вечно тянуть лямку первородного греха.


По-прежнему была среда, которая не собиралась становиться четвергом. Только теперь луна задыхалась в дымке облаков, а звёзды корчились, как угольки в мангале.

«Не гладь мир против шерсти, — продолжал перетирать Онисим, положив ногу на ногу. — Потому что мир лыс, как колено…» Заметив, что Неволин собирается открыть рот, поднёс палец к губам: «А вы совсем жизни не знаете, вам бы только книжки писать».

Потом взлохматил в зеркале волосы и уставился на лоб Аристарха, словно прочитал там


ИСТОРИЮ ПРИЛЕЖНОГО УЧЕНИКА

Он с детства всё схватывал на лету и впитывал, как губка. «Поливай яблоню, — внушали ему, — и яблоко обязательно упадёт тебе в руки!» И он ухаживал за своим талантом с большим рвением, чем за ровесницами. Когда другие листали дни, как журналы, он загружал их пудовыми книгами, тяжесть которых к вечеру переходила в голову. Он отсекал соблазнявшую его руку, вырывал не в меру разболтавшийся язык и выкалывал глаза, если они прелюбодействовали. Ему прочили большое будущее, и он верил в свою звезду. Казалось, он уже превзошёл все науки и постиг все искусства, но шли годы, и те, кто не протирал штанов и не глотал библиотечной пыли, обскакали его на крутых поворотах. Они расхватали сверстниц, тёплые места и удачу. А ему оставили очки на носу. Он так и не встретил любви, о которой читал, и не получил признания, которое заслужил. Он стал лысеть, горбиться, и его обходили за версту. «Ты не научился жить», — читал он на лицах бывших знакомых и не понимал, как овладеть этим главным ремеслом. Он стал пить, запуская один глаз в стакан, а другой в собеседника, и толкаться среди людей, о существовании которых знал раньше только из книг. Он видел теперь изнанку премудрости и понял, что учёность ютится на задворках, раздувая от важности щёки, как дворник в своей сторожке. Его звезда закатилась, не взойдя, а старость опускалась безнадёжно, как ночь. «Всё, чему учили меня — ложь!» — воскликнул он однажды, перебрав больше обычного. Его душили слёзы, и он выложил на колени пистолет…