Он уже поигрывал пистолетом, которому отводил роль будильника.
Свою философию Дуров носил под языком, она жгла нёбо, отскакивала от зубов, и он то и дело сплёвывал, будто объелся спичек. Он понял, почему не имел власти над обстоятельствами, и всё чаще чувствовал себя бабочкой, которая вьётся под лампой, не в силах вырваться из заколдованного круга.
А однажды тоска навалилась с особенной силой.
«Жизнь — сон», — думал Дуров. Он лежал в темноте, как в гробу, и прислушивался к тишине, полной звуков, как небо — ангелов. Его будущее смотрело в стену, а прошлое разваливалось, как карточный домик, и дышало в затылок, точно лошадь с замочной скважиной в ноздрях.
Хлопнул выстрел, и эхо побежало прочь из сна…
А Неволин проснулся оттого, что в левой руке сжимал что-то холодное и липкое, а в правой тяжёлое и послушное. Он дрожал, как тень, клацая зубами и поливая слюной простыни, пока не сообразил, что в левой руке держит правую, упиравшую в подбородок пистолет. Неволин пересчитал пули — одной не хватало.
Сквозь языки столетника на кровать лезла луна, а из кухни тянуло подгоревшим маслом. Но в ушах ещё звенел выстрел, и ему казалось, что пахнет порохом, который стелется сизым дымком. И от этого защекотало в носу. Неволин захотел высморкаться, но вместо этого тронул курок.
И вдруг в известковых разводах проступил старик. Он погрозил пальцем, указывая на ручные часы, и его лицо вытянулось, как у барсука. «Легче пустоты.» — прочитал по его губам Неволин, согнувшись в тупой угол. И это были его последние слова: всё, что он вынес из жизни и с чем собирался предстать на Суде. В следующее мгновенье он мелко чихнул, дёрнув шеей, и распрямился от выстрела, которого уже не услышал.
И в этот момент половинки встретились.
ЗА ПЯТОЙ ЗАПОВЕДЬЮ
Поздним сумеречным вечером я сидел на даче и слушал гудение длинных, носатых комаров. В саду кропил дождь, в углу тускло мерцал телевизор.
— Сыграем? — открыл он дверь, на мгновенье пустив темноту.
Подмышкой у него были шахматы, и я нащупал за спиной выключатель.
Он совсем не изменился, и теперь мы выглядели ровесниками, у обоих серебрились виски, оба несли, как горб, свой возраст.
— Можно? — взял он лежавшую у меня на коленях книгу. — Антонио Менегетти «Психология лидера». — Перегнув обложку, пробежал глазами страницу. — Любопытно… Матери показывал?
Я покачал головой.
А жене?
Она давно не читает. Он вздохнул:
А мне дашь?
Бери.
Он сунул книгу за пазуху, машинально проведя ладонью по щеке. Я посмотрел на его щетину и вспомнил, как он неожиданно молодел, сбривая её.
— Папа, а зачем ты женился? — вырвалось у меня. — Вы с матерью такие разные.
Он нахмурился:
— Жён не выбирают, — и аккуратно переставил коня. — А как у вас без меня?
— Мы редко созваниваемся.
За стенкой ровно тикали часы, бивший из окна свет выхватывал шатавшиеся в саду кусты.
Не отрываясь от доски, он достал сигареты.
Раньше ты лучше играл.
Теперь не с кем.
А с сыном? Я отмахнулся:
Мы и разговариваем-то мало. Он опять вздохнул:
Да-а, странная у тебя жизнь.
Свет ложился на доску лиловыми пятнами, путая клетки, на которых грудились фигуры. Отец покосился на руку и, быстро перевернув, размазал кровяного комара.
— Однако мясистый… По-прежнему житья не дают?
Я вспомнил, как, шагая по лесу, он отгонял веткой кружившую мошкару, а я, не поспевая за ним, тёр ладонями зарёванные глаза.
— Да ты не обижайся, — прочитал он мои мысли, — я из тебя мужика хотел сделать, слюнтяю на свете не жить.
И, подняв руку, сжал кулак. Возле носа у него залегли складки, такие же, как у меня, и мне подумалось, что с годами больше понимаешь родителей. Или не понимаешь вовсе.
— Ну что ты, папа, в нашем возрасте уже не обижаются, — я натянуто улыбнулся. — А помнишь, как я пальцы отморозил — кукиш не мог сложить? А как в платяной шкаф спрятался? Там нафталином пахнет, старыми пиджаками, а ты никак не поймёшь, куда я делся. Топчешься посреди комнаты, мне в щёлочку хорошо видно… — Я отвернулся. — Иногда мне кажется, ты до сих пор меня ищешь.
Он закурил, наполняя комнату дымом, запах которого пробуждал во мне память.
Мне тогда было, как тебе сейчас. И тоже всё гадал, как жить, а жить оставалось — с ноготь.
Тебе грех жаловаться. Это мы, как кроты, а твоей жизни на пятерых. Одно то, что воевал.
Ну, воевал, и что толку? Думаешь, война ума добавляет? — он сухо закашлялся. — А сына учить надо.
Чему меня учили? — пожал я плечами. — Так это сегодня лишнее.
Вот-вот, — неожиданно поддержал он, — отцовская наука высыхает вместе с молоком на губах.
По крыше скребли тяжёлые ветки. Будто кошки на душе.
— А знаешь, папа, бывают времена, когда стыдно жить.
Он хрипло рассмеялся:
— Времена всегда одинаковые, и каждому стыдно за своё.
Отец ссутулился, точно заныли старые шрамы, метившие его судьбу.
— Да я и не сравниваю, ваше поколение много хлебнуло.
Я запнулся. Так говорила мать, добавляя — «напрасно».
Не напрасно, — возразил он, опять прочитав мои мысли, — человек стерпит любое «как», если знает «зачем».
Нет, папа, людям «зачем» не нужно. Посмотри вокруг, — я развёл руками. — Может, и прав сын — нет души у человека.
Он ещё больше ссутулился, прожигая взглядом, стал говорить медленно, растягивая слова:
— Ты слишком рано постарел… — он хлопнул по оттопыренному пиджаку. — И тут никакая «Психология» не поможет. Кто не любит, у того все чужие. Я вот тоже теперь себя спрашиваю — любил меня кто? А я? Были, конечно, привязанности, семьёй обзавёлся, но это всё не то… А значит, не правильно прожил, как думаешь? Я промолчал.
Нужно любить, сынок. И надо верить. Верить, что когда-нибудь придёт Господь и установит на земле царство, о котором смутно догадываемся.
Уже не догадываемся! — передразнил я, со злостью ткнув в телевизор. — Вот наш бог!
Дождь застучал сильнее, словно швейная машинка пришивала небо к земле. Он уже собирал шахматы.
— Ты приходи, папа, один я остался.
Вместо ответа заскрипели половицы, хлопнула дверь.
— А у тебя не по-детски темно.
Вздрогнув, я открыл глаза. Поглаживая синевшую на подбородке щетину, на веранду тяжёлой походкой спустился заспанный сын, и я вдруг подумал, что по утрам он бреет не только щёки, но и короткую, сильную шею до самой груди.
В темноте хорошо думается.
И о чём же?
О том, что когда-нибудь ты будешь старше меня.
Прикольная мысль, — оскалился он, показывая крепкие зубы. — А по какому поводу траур?
Иди спать, — отвернулся я в темноту, чтобы он не увидел выступившие слёзы.
СНОВА В СССР
В угловом доме по Ордынке, в квартире умершего государственного чиновника под именем Леопольда Юрьевича Цифера какое-то время жил сатана. Нечистый зарабатывал на жизнь ворожбой, превращал вещие сны в обманчивые и лечил недуги, на борьбу с которыми больные тратили остатки здоровья. Фамилию прежнего владельца на двери замазали, и поверх неё значилось: «Л. Ю. Цифер». У Леопольда Юрьевича была заячья губа, скрывая которую он отпустил усы, и теперь казалось, будто щетина растёт у него на зубах. Под белым колпаком у него, как росток под асфальтом, иногда выступали рога, на щёки змеями лезли рыжие бакенбарды, а под халатом едва слышно стучало копыто. Он не отбрасывал тени, мочился хвостом, и его голос не имел эха. К тому же, передразнивая Троицу, сатана существовал в трёх лицах. У него была секретарша, уже год беременная на шестом месяце, и помощник, прятавший лицо под капюшоном. Однажды какой-то любопытный сдёрнул материю, она скользнула помощнику на плечи, и на смельчака жадно уставились провалившиеся глазницы, в которых он прочитал свою судьбу. Он тут же ослеп и с тех пор, как в зеркале, стал различать во мраке силуэты смертей, являвшихся его близким, каждый раз трясясь от страха, что пришли за ним.
По желанию клиентов Леопольд Юрьевич наводил порчу, насылал бородавки и болезнь, при которой текут слюни.
«На всякого заику сыщется свой тугодум, — приговаривал он, дуя на воду или катая яйцо. — У каждого своя правда, да не у каждого — истина».
Ему приписывают также следующие изречения: «В сотворении мира участвовали двое». Доказательством он вынимал из стола две левых руки: «Попробуй что-нибудь сделать ими. Половиной ножниц даже мышиный хвост не отрежешь, — добавлял он, — в одном башмаке — что босой». Напоминая, что в сотворении до сих пор участвуют двое, на него красноречиво косилась беременная секретарша.
«Ваши сны ткут другим явь, но и ваша явь — это чужие сны». За разъяснением Цифер отсылал к древним китайским мудрецам, стараниями которых любой мальчишка знает, что время течёт по руслу другого времени, а то, в свою очередь, стиснуто берегами следующего из времён, которые можно считать до тех пор, пока не закружится голова.
Леопольд Юрьевич легко находил общий язык, утверждая при этом, что у каждого он свой и торчит молчанием из косноязычного рта. Сам он говорил на иврите, санскрите, старославянском, с лёгким акцентом — на коптском наречии арабского и курдском диалекте фарси. Он также заговаривал грыжу, забалтывал правду и шептался с летучими мышами. Но, как чёрт ладана, избегал слова «Бог». «Жить — всё равно, что изъяснятся на языке, которого не понимаешь, — зевал он в волосатый кулак. — Языки народов — только буквы, слагающие небесный алфавит».
Говорят, однажды к Леопольду Юрьевичу пришёл математик. Он жаловался на скуку: его дни были похожи, и он точно знал, что после четверга наступит пятница. Цифер обещал помочь, но предупредил: назад хода не будет. «А, всё равно, — отмахнулся математик, — и так хоть верёвку мыль». Сатана уставился на него стеклянным взглядом, затем, достав из воздуха его дни, перетасовал, как колоду карт, разложил веером и, вынув наугад несколько, вновь перемешал. С тех пор у математика на неделе стало семь пятниц: в один день он просыпался стариком таким дряхлым, что мочился в постель, не в силах дойти до туалета, в другой — делал то же самое, потому что оказывался младенцем. Так вместе с порядком он избавился от скуки. А чтобы математик больше не приставал, Леопольд Юрьевич разорвал и выбросил в окно день их встречи — тот полетел осенним листом и упал в лужу под водосточной трубой. Там его подобрал пускавший кораблики мальчишка, примерил на себя, ощутив вкус скуки, с отвращением выбросил, но его улыбка, ставшая с тех пор пресной, как тесто, сделала эту историю достоянием молвы.