«Подонки» все те, кто усвоил циничные законы отношении во взрослом мире, предав забвению такие ценности, как неподдельность и человеческая целостность. Для персонажей, которые близки Сэлинджеру, это забвение равнозначно гибели, и оттого так отчетливо выражена у любого из них ностальгия по безвозвратно уходящему прошлому. Вот что составляет действительно основной конфликтный узел рассказов и повестей, завоевавших Сэлинджеру статус современного классика, мечта о вечном неведении, которое всегда предпочтительнее познания. Попытка длить детство, когда давно истекли все календарные сроки. Сопротивление взрослости, принимающее формы и трогательные, и драматичные, и смешные.
Травмы, которыми завершается для этих персонажей соприкосновение с грязью и пошлостью обыденности, болезненны уроки вроде тех, какие Холден получил от проститутки, посетившей его гостиничный номер, а еще раньше от дирекции, выставившей за двери неординарного питомца, — все Сэлинджер описывает с покоряющей достоверностью. И она не раз побуждала воспринимать его книги как обличение предрассудков, лицемерия, делячества, словом, как критически осмысленную картину американской жизни, какой она была почти полвека назад. Для таких интерпретаций есть не только внешние поводы, но и серьезные аргументы. Тем не менее слишком многое оказывается упущенным.
Ведь строго говоря, проза Сэлинджера обладает лишь косвенным сходством с литературой, озабоченной социальными конфликтами Гораздо существеннее для нее метафизические коллизии и проблемы потому что герои Сэлинджера бьются над поисками тех духовных приоритетов, которые очень сложно установить и еще труднее сохранить, вовлекаясь в обыденность, от которой нет избавления Простодушие, наивность, этическая незрелость, все то, в чем постоянно винят этих всегдашних чужаков среди преуспевших среднестатистических обывателей, вовсе не обязательно выдает какую-то их обделенность, нехватку жизненных сил. Однако, вопреки расхожему мнению, не обязательно и возвышает этих персонажей над безликой массой. Взгляд Сэлинджера аналитичнее, а его суждения далеки от прямолинейности.
Он просто старается понять саму эту позицию, олицетворяемую Холденом и некоторыми из Глассов, почувствовать ее и в сильных сторонах, и в уязвимых, донести ее сущность, которая неизменно сводится к одному и тому же: к нежеланию взрослеть. Об этом у Сэлинджера нигде не сказано впрямую, однако косвенные свидетельства чрезвычайно выразительны. Например, тональность, в какой описано, как герои воспринимают все относящееся к эротической сфере.
Когда-то уже упомянутая литературная дама без обиняков уличила Сэлинджера в пристрастии к порнографии. Наглядное подтверждение безнадежности случая, когда медведь наступает на ухо! Потому что более целомудренного писателя, чем Сэлинджер, в наше время просто нельзя представить. Ни одной сцены, хотя бы оттененной эротическими коннотациями, ни одной откровенной подробности.
Кажется — какая старомодность!
Но дело тут скорее не в писательских особенностях Сэлинджера, а в психологии его персонажей. Для них секс олицетворяет взрослость, а значит, отказ от неведения, от неподдельности переживания мира — двух самых главных ценностей, которым привержены они все. Холден с кулаками набрасывается на одноклассника, хвастающегося подвигами, которые, как тысячи других, совершил на заднем сиденье машины, — это было бы невозможно понять, не почувствовав специфических смыслов, которыми обладает в сознании героев Сэлинджера весь мир эроса. Нацарапанное на школьной лестнице краткое ругательство ранит Холдена, быть может, больше, чем ранило бы известие о какой-нибудь планетарной катастрофе. Но ведь для него это и есть катастрофа: проникновение эроса, т. е. неустранимой пошлости, в тот круг существования, который принадлежит детям. «Сутенеристые типы и шлюховатые блондинки» в холле гостиницы воспринимаются как вестники Апокалипсиса. Неудачи с ровесницами, и не подозревающими, что Холден всерьез отнесется к их ритуальным протестам, — отнюдь не следствие его эмоциональной черствости, это только результат инстинктивной боязни эротического посвящения.
То же самое будет в рассказах и в цикле о Глассах. Метафора бегства от взрослости и там строит действие, как прежде вокруг нее развертывались — не по фабуле, а по сути — события в «Опрокинутом лесе» и «Над пропастью во ржи». Повесть выделяется на этом фоне, пожалуй, лишь одним: в ней бегство почти становится неметафоричным. И Холден совершенно серьезно обдумывает свой бесповоротный уход из дома, и крохотная Фиби тащит по Пятой авеню гигантских размеров чемодан со всем добром.
За рамки метафоры сюжет все-таки не выйдет. Однако у читателя, знающего американскую прозу, тут же возникнут многочисленные соотнесения. Самое близкое — с Геком Финном, мечтающим удрать из-под опеки сердобольной вдовы на «индейскую территорию».
Поэтика Сэлинджера — точный мелкий штрих, который в контексте повествования как целостности приобретает символическое значение. И, конечно, не ради беллетристических красот упомянуты у него эскимос, сидящий над прорубью, и пьющие из ручья олени, и птицы, которые летят на юг — все это лишь экспонаты и панно в Музее этнографии, где, поджидая Фиби, Холден вспоминает, как сам младшеклассником разглядывал индианку, ткущую ковер, и витрины с чучелами.
Но Музей, куда школьников водят всегда, класс за классом, начинает восприниматься как островок детства посреди Манхэттена, где сплошь небоскребы, потоки машин, толпы деловитых людей. А этот островок сопрягается с образом реальности, какой она была до появления цивилизации, в мире Сэлинджера выступающей как синоним взрослости. Холден хоть бы сейчас от нее «удрал к черту на рога», воспламенившись мечтой жить где-нибудь в лесу, кормиться чем выйдет и сознавать себя свободным. От «липы» свободным, от «подонков», от мыслей о самоубийстве, почему-то возникающих вместе с мыслями о корпорации, где высокооплачиваемую должность юрисконсульта занимает Колфилд-папа.
Те же мысли, или очень с ними схожие, набегают в Музее этнографии. А причина та, что это не просто островок детства. Экспонаты прежние, но посетитель стал уже «другой», — он вырос, и это неотвратимо. Может быть, и удастся осуществить реконструкцию эмоционального состояния, когда-то испытанного перед этими стендами ребенком, но неосуществима мечта продлить, сберечь это состояние навсегда или хотя бы надолго. Жажда невзросления оборачивается экзистенциальной драмой. Это доминирующий сэлинджеровский сюжет.
К нему писатель возвращается постоянно, хотя и придавая подчас совершенно неожиданные смысловые оттенки своей центральной коллизии и находя для ее воплощения непредвидимые художественные ходы, — как например, в цикле, посвященном Глассам.
Писать этот цикл Сэлинджер начал примерно в ту же пору, когда у него выявился, становясь с годами все более сильным, интерес к философии и культуре буддизма: с середины 50-х годов. Десять лет творчества были отданы этому замыслу практически безраздельно. Потом началось затворничество.
Те куски фрески, которые приобрели законченный вид, с трудом складываются в единство. Фрагменты создавались без заботы о последовательной хронологии событий. Внешняя бессвязность повествовательных линий, вероятно, отвечала выбранному автором художественному принципу, — Сэлинджера интересуют мгновенья, когда вида сокровенная суть личности, и совсем не интересует бессобытийный прозаизм текущего. К тому же герои уже упоминались в трех новеллах, напечатанных до «Фрэнни», с которой начал публиковаться цикл. О некоторых событиях жизни Глассов едва упомянуто. За подробностями надо обращаться к книге «Девять рассказов».
Если выстраивать историю семьи, распутывая сложно соединенные или неожиданно исчезающие нити, начать с последнего, что появилось в печати. Ведь «Хэпофорт» соединяет две крайние точки этой летописи. Нижняя дата — 1924 — указана в заглавии, верхняя — 1965 — стоит под вступлением, которое Бадди предпослал письму старшего брата, сорока годами ранее написанному в летнем лагере.
Впрочем, подобная смысловая и событийная упорядоченность оказывается чисто произвольной. Попытка обнаружить за хроникой Глассов какую-то житейскую узнаваемость с самого начала встречает сопротивление текста, построенного так, что эти толкования выглядят произвольными и неубедительными. И в конце концов от них приходится отказаться вовсе. Так как и при самой необузданной фантазии невозможно представить, чтобы семилетний ребенок — а столько было Симору, когда он поехал в Хэпворт, — сумел написать такое громадное и сложное письмо. Да еще уведомляя родителей, что жить ему суждено лет тридцать или лишь чуточку больше, и называя имена писателей, философов, общественных деятелей, о которых он не мог иметь понятия. Каким бы ни казался вундеркиндом.
Подчеркнутая условность повествования, его вызывающая недостоверность, имея в виду конкретные обстоятельства и факты, помешала циклу о Глассах стать таким же популярным, как рассказ о Холдене. Зато избавила эти повести от вульгарных комментариев, когда не видят разницы между искусством и отчетом. Требовались слишком большие усилия, чтобы проступили очертания семейной хроники.
Правда, при желании этого можно было добиться. И тогда перед читателем проходили судьбы детей Бесси и Леса Глассов, эстрадных актеров. По примеру родителей актерами решили сделаться младшие — Зуи, затем Фрэнни. Один из сыновей погиб в Японии в результате несчастного случая, другой застрелился вскоре после окончания войны. Уэйкер пошел по духовной стезе, став католическим священником. И только Беатриса, она же Бу-Бу, попробовала существовать как все, оставшись обычной средней американкой, на чьих плечах семья и дом.
С нее-то, на первый взгляд, наименее яркой из Глассов, надо начинать описание их духовной одиссеи. Бу-Бу была представлена читателям еще рассказом «В лодке», одним из ключевых для Сэлинджера. Там намечена ситуация легко узнаваемая, почти бытовая, но вместе с тем несколько загадочная, как в большинстве сэлинджеровских новелл.