м бредом. Я знал, я чувствовал уже тогда, что за каждый такой день мне придется дорого заплатить, и я заплатил и, поверь мне, Боря, не жалею об этом. За подобный подарок судьбы можно перенести и еще три раза по столько. Какие планы мы с нею строили, какие замки воздвигали! Я ведь именно тогда и начал работать над своим «футболом». Мне хотелось украсить ее жизнь, одевать ее, лелеять, а жалкой зарплаты моей не хватало даже на хлеб для двоих. Только мой «футбол» мог спасти нас. Коли бы я знал, что вокруг столько завистников, интриганов и взяточников, разве я взялся бы за него! Но я обязан довести дело до конца, ради нее, ради ее памяти или хотя бы из принципа! Моя идея проста и потому гениальна. В конце концов эти ослы из главка вынуждены будут сложить оружие перед этим фактом. Справедливость восторжествует! Ты не согласен со мной?.. Что ж, одним маловером больше, скептицизм окружающих только подхлестывает первооткрывателей. Ты горько пожалеешь об этом, ничтожнейший из Храмовых, но будет поздно!.. Что?.. Сима! Ах да, Сима! Симу взяли по доносу братьев. Статья сто пятьдесят пятая уголовно-процессуального кодекса, пункт «а». Ты не знаешь, что это такое? Мне даже выговорить и то совестно, а женщина-судья выговаривала и даже не краснела при этом… Загляни в кодекс сам, ты человек грамотный… Пять лет с конфискацией всего принадлежащего ей… Господи, «принадлежащего ей»! Ей принадлежало только синенькое платьице в белый горошек да я — Лев Храмов. Но меня они почему-то отказались конфисковать, а платьице было на ней. Я попытался было сунуться к твоему деду, но к этому времени он уже сам висел на волоске. «Лева, — печально сказал он мне, — если революция пожирает собственных детей, то почему бы ей пренебречь пасынками?» Что ж, ему нельзя было отказать в кладбищенском остроумии — твоему деду. Действительно, почему бы? Так сгинула из моей жизни Сима, Серафима, Серафима Павловна, а я остался здесь со своей тоской и своим многострадальным «футболом». Нет, им не удастся сбить меня с толку! Моя игра пробьет себе дорогу к прилавку! Я еще не развернулся в полную силу, есть еще порох в пороховницах, бюрократам и жуликам от игрушки, которым я встал поперек горла, придется капитулировать… А? Чего?.. Бабка зовет, значит, ступай, после договорим… И следом собственный бредовый шепот оттуда, из полуразрушенной башни на краю пустыни: — Ты чудо… — Какой ты смешной… — У меня даже голова кружится. — Ты выпил… — Совсем немного… Давно прошло. Такого со мной еще никогда не было, честное слово. — Тебе это только кажется… — Я не знал… — Чего? — Что это будет так… — Как? — Замечательно… — Совсем смешной… — Я благодарен тебе, Мария… — За что? — Этого не объяснишь словами. — Объясни по-другому… — Вот так… Чувствуешь? — Да… Да… Да… — Никому тебя не отдам… — Скоро забудешь, глупенький… — Нет… Нет… Нет… Никогда. — Потом пожалеешь… — Ради Бога, молчи… Прошу тебя. Терпкий привкус той ночи неожиданно сводит мне скулы. Кажется, я даже ощущаю шершавый холодок остывающего песка под собой. Боже мой, ведь это было, было, было! Как это могло уйти, исчезнуть, испариться? И когда, в какие сроки? Нет, нет, нет! И еще раз — нет! Ничто не могло, не должно кончиться! Усталость, равнодушие, неприязнь последнего месяца — это от жары, от скуки, от изнуряющего безделья. Еще не поздно забыть все случившееся после той нашей первой ночи в пустыне, вычеркнуть остальное из памяти, словно дурной сон, и начать все сначала. Я не хочу, не имею права ее уступать, она моя и никакие майоры, будь их хоть легион, не в силах разлучить меня с ней! Страх близкой и уже невозвратимой потери подхватывает меня, я вскакиваю и чуть не бегом бросаюсь в сторону поезда. «Только бы успеть, — взмывает и падает во мне сердце, — только бы мне ее найти сейчас!»
XXXVII
Сквозь безлюдные коридоры меня несет вдоль состава, но настежь распахнутые купе-соты словно вымерли: в них — ни души. Лишь в самом хвосте, в клетушке поездного радиоузла передо мной возникает согбенная фигура Балыкина, склонившегося над большим листом ватмана. Из-за его плеча мне видна часть аляповато раскрашенной прописи: «За социалистическое здоро…» Чуть ниже бросается в глаза серая заплата газетной вырезки: «В течение последних десяти лет в динамике кишечных заболеваний в Советском Союзе отмечается тенденция к снижению в среднем до восьми и одной десятой процента в год». Лева настолько увлечен делом, что мне приходится легонько встряхнуть его за плечи. Лишь после этого он оборачивается и, в конце концов, сознание возвращается к нему. — Вот, — смущенно мямлит он, изо всех сил стараясь загородить от меня свое детище, — проявляю, так сказать, инициативу. — Ну, ну. Марию не видел? — Здесь, понимаешь, капитан, комиссия объявилась. — Спеша оправдаться, Лева явно не слышит меня. — Обещали тетрациклин выдать. По пачке на рыло. Активу, говорят, в первую очередь. Сам знаешь: хочешь жить, умей вертеться, вот я и решил тряхнуть стариной. Я в смысле художественной самодеятельности еще в лагере насобачился. — Что? Какая комиссия? Какой тетрациклин? — недоумеваю я, занятый неотвязной мыслью о Марии. — Зачем? — Ты что, капитан, чокнутый, что ли, или притворяешься? — Балыкин даже покраснел от возмущения. — Здесь, понимаешь, не такие люди, как я, глотки рвут. Вот, смотри, мировая, можно сказать, знаменитость, его от Охты до Парижа все бляди знают, и тот стишки сочинить не погнушался ради такого случая. Одно начало дорого стоит: «Я разный, я здоровый и заразный…» А ты говоришь. Тетрациклин — великая вещь! — А если яснее и короче? — Во-первых, — Лева принимается слюнявить и загибать пальцы, — если холера, глотнешь и как рукой снимет. Во-вторых, выпивка на этом корабле к концу подходит, циркачи уже за средство от перхоти взялись, поездная бригада, вроде, даже к тормозной жидкости подбирается, соображаешь? — Туго. — Эх, капитан, капитан, а еще, наверное, отличник боевой и технической, не хорошо. Натуральный обмен: ты — мне, я — тебе. Ты мне московской или, на худой конец, калгановой, а я тебе пилюли от Эль-Тора, теперь понятно? — Так ведь если нету… — Плохо ты знаешь многонациональную семью наших народов, капитан, нашего нового человека недооцениваешь. За свою драгоценную и неповторимую он не только выпивку, а и луну с неба достанет, стряхнет с нее пыль и поднесет ее тебе вместо закуски на белой тарелочке и, как говорится, с синей каемочкой. — Откуда же? — Из мочи гнать будет, — раздражаясь моей непонятливостью, зло отчеканивает он. — Родных детей своих на барду переведет, а жену на дрожжи, но сивухи добудет, век мне свободы не видать! С жестом художника, являющего миру только что законченное полотно, Балыкин отходит мне за спину, обнажая передо мною дело своих рук. Работа и впрямь стоит того, чтобы на нее взглянуть. Под ядовито-зеленой шапкой «Сплоченным коллективом наперекор холере» красуется не совсем грамотное, но эффектное факсимиле знаменитой кинодивы, которое подкрепляется энергичным карандашным призывом ее режиссера и руководителя «сплотить ряды» и «смело смотреть в глаза». Далее следует передовая самого Левы, написанная в лучших традициях районной и лагерной печати, где бесчисленные деепричастия искупаются живостью стилистики и простотой изложения. Стихи молодящегося мэтра, расположенные выразительной лесенкой, бросаются в глаза своим четким чертежным шрифтом в самой середине газетного листа, что как бы определяет политический акцент макета. Работенка, как говорится, комар носа не подточит. — Это что, капитан, смотри лучше сюда и учись, — Лева кладет передо мною машинописный текст, подписанный знакомым мне модным драматургом. — Этот всех переплюнул, курва. Самому завидно. Высший класс подхалимажа на европейском уровне. Гранпри обеспечена сукиному сыну. У драматурга, действительно, хватка волчья: «Эффективность нашей системы здравоохранения основывается на социалистической плановой системе народного хозяйства. Организованные действия санитарно-эпидемиологической службы при всесторонней поддержке партийных и советских органов позволили в столь короткий срок справиться с угрозой заболевания и ни на один день не нарушить ритма нормальной жизни в нашем поезде». И далее, в том же духе, с примерами из парадного быта — целая страничка убористого словесного разврата. — Да, — оторопело сдаюсь я, — действительно. — Так, может, внесешь лепту, капитан? — Леву явно изводит благое желание помочь мне выбиться в люди. — От имени, так сказать, наших славных и боевых воинов? Тетрациклин нынче на дороге не валяется. — Руки не поднимаются. — Может, похмелить? — А есть? — Для хорошего человека всегда найдется. Лева бережно отодвигает стенгазету в сторону и через минуту на краешке стола появляется граненый стакан и початая четвертинка. — Ректификат, — благоговейно шепчет он, ловко очищая луковицу. — Чистый. Аванс от медперсонала и благодарных сослуживцев. Спирт, проявляя окружающее, помогает мне сосредоточиться и цель моего поиска вновь несет меня к выходу: — Ты не видел Марию? — Нет. — Лева невозмутимо хрустит луковицей. — Жара, все в кустах прячутся. — Не крути. — В его спокойствии сквозит чуть заметная деланность. Говори. Балыкин пожимает плечами: — Мое дело сторона, капитан. — Говори. — Ты сам по себе, капитан, я сам по себе. — Шутить со мной не советую. — Не стоит баба душевного разговора, родной. — Ты меня плохо знаешь, Балыкин. — Зато ее хорошо. — Что?! — Что слышишь, капитан! — А ну, повтори! — Я не попка. — Так… Понятно. — Брось, капитан, выпей. — Пошел ты… Жуткая до обморока догадка обжигает меня: она снова там, в лесу, с ним, с майором! Уже на ходу хватая, стакан и вливая его в себя, я порываюсь к двери, но в последнее мгновение, внезапное, как удар, беспамятство опрокидывает меня в ничто.
XXXVIII
Этот семейный альбом Храмовых попадался ей на глаза в самых неожиданных местах. Сегодня она наткнулась на него в чемодане Бориса, на самом дне, когда заглянула туда в поисках зубной пасты. Обычно, разглядывая изжелта-лиловые фотографии Храмовского клана, Мария не могла отделаться от наваждения, будто лично знакома с каждым из них. Весь этот хоровод лиц и фигур, причесок и платьев, мундиров и цивильных одежд вдруг оживал в ее душе, вызывая в ней смутные зовы и едва уловимые видения. Отзвуки знакомых имен множились в ее памяти и робкие птенцы прежних надежд поклевывали ей сердце. В действительности же она знала лишь одну из них, двоюродную бабку Бориса — Варвару Львовну. Мария застала ее уже умирающей и полуслепой. Перед отъездом в Одессу она зашла вместе с ним в деревянный двухэтажный дом в Сокольниках, где в крохотной комнатенке о двух окнах в полутемный двор, на продавленном, изъеденном клопами диване, среди удушающей затхлости лежала укрытая ветхим пледом старуха с широким, болезненно припухшим лицом и не мигая рассматривала Марию. «Как знаешь, Боря, как знаешь, — закончив осмотр, одышливо прошамкала она. — Бог тебе судья». И перекрестила их. Глядя сейчас на изображение худенькой большеглазой девушки в кокетливой, с цветком у тульи шляпке, Мария никак не могла представить себе, что это юное создание и дряхлая развалина под застиранным пледом — одно и то же лицо. Борис рассказывал ей потом, как бабка его аккуратно собирает медицинские анализы, но не сдает их, а складывает в ди