ног, он словно бы вспоминал что-то, но так я не вспомнив, спросил глухо: — Чего тебе? — Узкое, в черной с проседью в бороде лицо его настороженно осунулось. — Кто ты? — Думный дьяк Кирилла Храмов, — растерялся от неожиданности Кирилл. Исповедаться бы… Мгновенная тень скользнула от глаз хозяина к кончику хищного носа, но и его — этого мгновения — хватило, чтобы у Храмова тревожно заныло сердце: «Чего это он, боится, что ли?» — Говори, — снова уходя в себя, уронил местоблюститель. — У Господа милости на всех хватит. Взволнованно и сбивчиво поведал Кирилл хозяину о случившемся, присовокупив к сообщению, что, коли выйдет надобность, то он — Храмов — готов, не страшась никакого греха, послужить Святой Церкви хоть животом, хоть имуществом, на чем стоит и стоять до конца будет. Когда он умолк, Стефан тяжело встал из-за стола и, с трудом волоча ноги, двинулся в красный угол, где и преклонил старческие колени. Долго длилась его безмолвная молитва. В робком свете скромной лампадки лики святых с икон смотрели вниз загадочно и томно. Казалось, внемля молящему, они думают о чем-то доступном только им и оттого не слышат старца. — Иди с Богом, — по-малороссийски певуче произнес, наконец, тот, не оборачиваясь. — Отпущено тебе. По дороге домой Храмова не оставляло гложущее сомнение. Не такого приема своему известию ожидал он от местоблюстителя. Чудилось, что тот уже знал о злополучном указе и даже — пронеси Боже! — имел к оному известное касательство. Тень, на мгновение омрачившая чело старца в начале встречи, не укрылась от Кирилла: «Может, и вправду говорят, — укорял себя он за горячность, — будто заворожил молодой антихрист пастыря льстивым обхождением и посулами? Может, метит Стефан в президенты новоявленного Синода? Может, прельстилась душа его земной властью и славою?» Одно утешало Кирилла в его сетованиях: не запродаст служитель Церкви душу дьяволу, тайны исповеди не выдаст властям предержащим. На ней — этой тайне — святая святых веры — от века держится православное духовенство. Дома он долго еще не мог успокоиться, метался но светлице под жалобные увещевания жены и все думал, думал: «Источается, скудеет русская церковь. Если отцы Христовой обители не гнушаются вместе с богохульствующим царем погрязать в разврате и пьянстве, то чего уж спрашивать с малых сих? Благо, избавил Господь преподобного Адриана воочию лицезреть крушение оплота православия. Слетелось на Русь лютеранское воронье праздновать тризну по ее гибели, теперь не выпустят из когтей, пока до зернышка не склюют. Куда нынче православному податься, где правды искать?» Лишь после вечерней молитвы, укладываясь спать, Кирилл проникся обреченным равновесием: «Бог не выдаст, свинья — не съест». С тем он и уснул…
И снилась ему река. Она текла среди лесистых берегов тихая и незамутненная, как и небо над нею. Кирилл то ли плыл, то ли шел по этой реке, а навстречу ему, из-за крутого поворота выявлялся челн под диковинным голубым парусом. Челн скользил вдоль берега с русоволосым человеком на борту, в котором он сразу же узнал Андрея, того самого, что зван был первым нести сюда Божье слово и за это окрещенного людской молвой Первозванным. Святитель приветливо улыбался ему, осеняя путь перед собой крестным знамением. Лодка подплывала все ближе и ближе к Храмову, и когда, казалось, нужно было только протянуть руку, чтобы коснуться ее, крест дрогнул, выскользнул из рук святителя и упал в воду. И тут же парусная голубизна отделила от Кирилла зыбкое видение…
— Кириллушко! — Сначала в дремотное сознание его проник панический шепот жены, потом над ним обозначилось ее лицо: узкое, большеглазое, чуть примятое страхом. — По твою душу… Все вокруг сразу обрело объем и резкость: в провале двери, упершись кулаком в притолоку, стоял знакомый Храмову особенный следственный судья Скорняков-Писарев, за плечом которого в темноте сеней смутно маячили настороженные глаза приказных. — Слово и дело, — беззлобно молвил судья, и в пухлом скопческом облике его засквозила печаль. — Собирайся, Храмов Кирилл, Юрьев сын. «Сон в руку, — с обреченной горечью подумал Кирилл, спускаясь с полатей. Беда одна не ходит». Он еще не мог, не хотел верить, отгонял от себя назойливую мысль, что предан Яворским, одним им и никем кроме. Слишком уж кощунственным казалось ему подозрение в святотатстве. Пугало не предательство исповедального таинства, а самая возможность такового. Если так, тогда конец всему государству. Церкви, России! Только полный исход во тьмах и растворение в миру оплатит этот неотмолимый грех. Так, стараясь укротить в себе властно крепнущую уверенность, он оделся, вышел в ночь и, проведенный через спящий город, оказался у тайного приказа. И лишь почувствовав под собою волглую солому подземелья, обессиленно сдался: «Он, больше некому!» Мысленно подводя итоги прожитому, Храмов со страстным самоистязанием доискивался истока той порчи, того зла, какие обрекли теперь Русь на духовный разор и поругание. Вспомнилось, что еще при Алексее Михайловиче, Царствие ему Небесное, началось пагубное нашествие иноземцев в московскую землю. Привечал покойный государь ученую братию со всего света, любил, незабвенный, поспорить с заморскими книжниками о предметах непреходящих и горних. Уже в те поры, тихой сапой, исподволь стали басурманы внедряться в исконные боярские и служилые семьи. Женились и рожали детей от русских, добавляя к славянско-татарской смеси гремучую каплю норманнской крови. По матери, Амалии, урожденной Россельс, Кирилл и сам был наполовину немцем, но затем, по ее ранней смерти, он постарался начисто забыть о своей сомнительной родословной. Вот и выходило, что греховные сомнения нескольких верований замутили чистый источник истинной веры… Скрежет отодвигаемого засова вернул Храмова к действительности. Из распахнутой двери в темницу хлынул тусклый свет переносного фонаря. Спускаясь по осклизлым ступенькам, вошедший поднял его над головой, и Кирилл признал в госте все того же следственного судью: «Вот оно, начинается! похолодел он. — Не оставь, Господи, раба своего слабого!» Судья, осторожно нащупывая ногой твердь, ступил на подстилку, утвердил фонарь сбоку от лестницы и неспешно опустился перед Храмовым на корточки. В зеленых и по-кошачьи немигающих глазах гостя светилась ласковая укоризна: — Не страшись, Кирилла Юрьевич, я к тебе с добром. Мука муке — рознь. Такое испытание, как тебе, не всякому даровано бывает. Пострадать за веру избранным дается. В великий соблазн вверглась Россия, не сегодня это началось и не завтрева кончится. Долгонько распинать себя будем в назидание векам и народам. За то на Воскресении одесную Господа место обретем. Радуйся, братове, благодать Божья с нами. — Он помолчал, пожевал задумчиво безвольными губами, потом снова заговорил, но уже деловитее и проще. — Сам знаешь, не одна душа через мою дыбу прошла, царевичу кость ломал, не имел жалости, но твоим палачом быть не хочу. На-ка вот. — В протянутую Кириллом руку скользнули две бесцветные облатки. — Прими, не мучайся. Примешь, словно заснешь. Без боли, без печали. Грех я на себя возьму, отпоют по обряду. А Стефана не суди, не своей он волей нечестие творит. Так надо, судьба у нас такая, такая, брат, у нас судьба. — Поднявшись, он потянулся к выходу, взял фонарь, медленно взошел по ступеням, на пороге обернулся. — Прости, Кирилла Юрьевич, не суди… Скоро встретимся… Очень скоро. Там и сочтем долги. Дверь с лязгом захлопнулась за ним, темь сошлась над Храмовым, но, опрокидывая облатки в рот, он все же почему-то зажмурился и уже не размыкал век. У облаток оказался вкус облепихи — кисловатый и терпкий. И снова перед глазами потекла река, озаренная пронзительной голубизной одинокого паруса. И был тот же сон…
XVI
Пробуждение мое тяжело и смутно. Всю ночь с короткими промежутками мне снилась какая-то чертовщина. Причем, все в красках: река, лодка, парус неправдоподобно голубой, как поле авиационного околыша. В голове стоит ровный незатихающий звон, адски хочется пить, пожарище внутри меня вытлевает наружу сухим тошнотворным жжением. В купе — никого, и только стадо порожних бутылок, хвост которого льнет к двери, а головка покоится на столике, напоминает о вчерашней гульбе. Я встряхиваю первую попавшуюся под руку посудину в надежде выудить из нее желанный всплеск, но тара безнадежно пуста, и мне не остается ничего иного, как смириться со своей участью и встать, чтобы хоть немного размяться и прийти в себя. Во рту держится устойчивый кисловатый привкус, будто я объелся облепихой. Я выхожу в коридор и сразу же натыкаюсь на Ивана Ивановича. Он, как всегда, до синевы выбрит и отутюжен. Свежий галстук пылает у него на белоснежной груди фиолетовыми разводами. Чёрт его ведает, когда он только успевает! — Доброе утро. — Его безукоризненная корректность просто угнетает. — Как спалось? — Как в белой горячке. — Понимаю, — радушно подмигивает он мне. — Это дело поправимое, одну минутку. Поманив меня за собою, он идет по проходу, останавливается у питьевой нишки, нажимает рычаг и — да, это уже выше моего понимания! — в подставленный стакан льется янтарного цвета напиток, в котором лишь последний пижон не узнал бы чистого сухого. Льется там, где еще вчера невозможно было добыть даже каплю воды! — Вы что, от Кио? — издеваюсь я, чтобы скрыть смущение. — Или, как Лев Ошанин, работаете волшебником? — Все гораздо проще, чем вы думаете, — протягивает он мне стакан. — Вчера вечером ваши братья-грузины перепились, и летчик спьяну залил бурдюк вина прямо в бак. — Дают! — Широкая душа алчет поэзии. — Безобразия она алчет, — целительная теплота разливается по мне, — и пакости. — Вам лучше? — Немного. — Еще? — Пожалуй… Медленно, но верно, очертания окружающего приобретают облегчающую отчетливость. Терпкая кисловатая влага насыщает сердце праздничными ритмами. Мне уже хочется куда-то идти, чего-то желать, с кем-то разговаривать о внеземном и возвышенном. Словно угадав мое состояние, Иван Иванович отечески подбадривает меня: — Проветримся? — Неплохо бы… Мы выходим в тамбур и молча закуриваем. В распахнутую дверь я вижу двух пассажиров, сидящих на гребне придорожного кювета. У одного — печальное лицо язвенника, на котором, полыхая голубым денатуратным пламенем, выделяется нос. Нос этот живет какой-то своей, отдельной от всего остального тела жизнью и сизый кончик его кажется зрячим, до того он — этот нос — длиннющ и сосредоточен. — Вы какой одеколон уважаете, товарищ? — деловито спрашивает второй, вся внешняя конституция которого свидетельствует о настырности характера и близкой апоплексии. — Тройной или, извиняюсь, цветочный? — С похмелья, — исходит печалью первый, — мне все едино, я пил даже жидкость из огнетушителей. — Нет, — с мечтательной уверенностью вздыхает второй, — цветочный обратно лучше: сразу память снимает. — Может быть… Может быть… Но разве в этом дело? — А в чем же, извиняюсь? — Дело в количестве, дорогой, только в нем и ни в чем другом. При желании можно захмелеть даже от газированной воды, поверьте моему опыту. Только чуточку фантазии и воображения. — Я человек простой, — равнодушно зевает собеседник, — мне крепость трэба… Во, легок на помине! В поле моего зрения появляется старшина, восточного типа красавец с вологодским акцентом, которого я со вчерашнего дня уже выделил с