Семь дней в афинском театре Диониса — страница 17 из 64

[56]. Бог у Эсхила всегда остается только соучастником человеческого поведения[57], вся же полнота ответственности ложится на самого смертного, руководствующегося в своих действиях личными побудительными мотивами, а не диктатом со стороны божества, — существенное отличие от гомеровских Елены или Агамемнона, которые сами ни в чем не виноваты[58]: виноваты боги!

Усиление личной вины и ответственности в «Орестее» приводит к еще большей индивидуализации образа в античном понимании этого слова. Индивидуальная характеристика Этеокла была непосредственно связана с тяготеющим над ним родовым проклятьем. Индивидуальная характеристика Агамемнона и Клитеместры не имеет прямого отношения к проклятью Фиеста, она вырастает из субъективно неповторимой мотивировки их собственной деятельности.

Благочестиво благодарящий богов за одержанную победу и в то же время исполненный чувства собственного достоинства, в меру гордый и в меру демократичный, Агамемнон все еще носит на себе печать идеального правителя. Индивидуальное своеобразие придают ему переживания и решение, принятое в Авлиде: каждый идеальный, «обобщенный» царь аттической трагедии должен быть благочестив и величествен, но не каждый совмещает эти свойства с жертвоприношением собственной дочери. Гордая самоуверенность Клитеместры представляет собой хотя и несколько преувеличенное, но тем не менее обязательное свойство «царицы», достойной своего державного супруга и способной управлять в его отсутствие государством. Эти качества приобретают индивидуальную окраску именно потому, что за ними угадывается коварный замысел Клитеместры; каждая идеальная, «нормативная» царица аттической трагедии должна внушать зрителям уважение и трепет своей царственной гордостью, но не каждая является сверх того еще убийцей своего мужа и готовит это убийство с поистине сатанинским сладострастием.

Иными словами, личная активность персонажа, субъективная мотивировка его поведения и столь же субъективная ответственность составляют в трагедии Эсхила основу изображения характера — несравненно более важную для драматурга, чем индивидуальное своеобразие человека в смысле детального изображения его неповторимых психических свойств или — тем более — внешних черт. Мы видели это на примере Этеокла, Агамемнона, Клитеместры. Не менее поучителен в интересующем нас плане образ Ореста.

Убежденная вера в появление Ореста — мстителя за отца, присущая еще Кассандре и хору в «Агамемноне», составляет в начале «Хоэфор» основу поведения хора; отсюда его советы Электре, ожидание «избавителя дома», который с мечом в руке отплатит за погибшего господина[59]. Таким образом, нет ничего более закономерного, чем прибытие Ореста в Аргос для совершения мести. Однако является ли его деятельность результатом собственных побуждений юноши или следствием приказа Аполлона? На этот счет существуют прямо противоположные мнения, — оценить их справедливость можно, только прибегнув к внимательному анализу «Хоэфор».

Из рассказа Ореста, по-видимому, следует, что отмстить за Агамемнона послал его Аполлон, и такому повелению нельзя не повиноваться (270–297). И в дальнейшем Орест несколько раз вспоминает Аполлона — и при изложении своего плана (558 сл.), и после совершения убийства, считая бога главным «возбудителем этого дерзостного поступка» (1029 сл.). У Аполлона он ищет — по его же приказу — очищения (1038 сл.). Одного имени бога в устах Пилада достаточно для того, чтобы сломить последние сомнения Ореста (900–903). Но вот что показательно: сам Орест ни разу не обращается за помощью к Аполлону. В первых же словах пролога юноша взывает к Гермесу («Будь мне спасителем и союзником», 2), потом к Зевсу («Дай мне отмстить за смерть отца, будь мне благосклонно союзником», 18 с л.); еще не сказано ни слова о пророчестве Аполлона, а Орест предстает перед нами в стремлении мстить убийцам. Краткое объяснение с Электрой — и снова Орест обращается к Зевсу: пусть он взглянет на бедственную участь детей могучего орла, погибшего в объятьях страшной змеи; сирот мучит голод, они изгнаны из собственного дома (246–254). Конечно, предсказаниям Аполлона можно довериться, — но если им и не доверять, все равно дело надо делать, ибо много побуждений совпадают в одно: приказ бога, горестная гибель отца, нужда его детей, постыдное подчинение сограждан, завоевателей Трои, двум женщинам, ибо Эгисф в душе — тоже женщина (298–305). Приказ бога выступает здесь только как один из четырех равноправных мотивов действия Ореста. Понятие ιμεροι, в котором Эсхил объединяет все эти мотивы, хотя и сохраняет значение сильной внутренней, эмоциональной потребности, тем не менее совершенно свободно здесь от иррациональной одержимости, характерной для поведения Этеокла в «Семерых»: аргументы Ореста вполне рациональны, в то время как Этеокл в своем страстном желании братоубийственного поединка отвергает все разумные доводы хора[60].

Наиболее значительную роль в раскрытии образа Ореста играет, однако, не разобранный монолог, а примыкающий к нему замечательный коммос, в ходе которого, Орест должен внутренне обосновать перед самим собой единственно возможное решение; сущность происходящего в нем психического процесса состоит в том, чтобы встать на этот правильный, но тяжелый путь, грозящий ему и осквернением и гибелью.

В этом смысле образ Ореста сближается с образом Этеокла: перед сыном Эдипа тоже есть только один путь, идти по которому его вынуждает долг полководца и отцовские проклятья. Но Этеокл должен решить «только» свою участь, сознавая, что за ним самим вины нет, в то время как Оресту предстоит убить собственную мать и тем самым совершить преступление, страшнее которого не может быть, — обречь на смерть существо, подарившее ему жизнь. Не удивительно, что в поведении юноши Ореста нет такого неуклонного, неотвратимого стремления к конечной цели, как это имеет место у зрелого мужа и полководца Этеокла.

После вступительных анапестов хора Орест обращается с призывом к отцу: что сказать или сделать, чтобы издалека достигнуть того места, где покойного удерживает его ложе? (315–319). Он не уверен в успехе своей молитвы, хотя хор и старается убедить его в обратном (324–331). Вторая триада открывается неосуществимым пожеланием: если бы под Илионом ты, отец, пронзенный копьем, был убит каким-нибудь ликийцем! (345–347). В таком ирреальном желании иногда видят попытку Ореста спастись от собственного страдания. Важнее, что здесь есть понимание причины этого страдания: если бы Агамемнон пал под Троей, «оставив в доме славу, а детям утвердив жизненный путь, достойный восхищения» (ибо слава отца перешла бы на детей), ему воздвигли бы в заморской земле могилу, которая служила бы утешением для его домашних (348–354). Сейчас все не так: бесславен конец царя, бесславна жизнь его детей, — снова выступают на первый план чисто субъективные мотивы неудовлетворенности своим положением, выдвигавшиеся еще в преддверии коммоса (300 сл.).

Но кто же виноват в бедственном положении детей покойного царя? Разумеется, те, кто его убил (367). Совершенно ирреальное сожаление Электры о том, что погиб царь, а не его убийцы, хор подхватывает и безжалостно сопоставляет с действительностью: защитник детей — под землей, а у правителей страны руки осквернены убийством; жестокая участь постигла царя, но еще более жестокий жребий выпал на долю его детей (372–379). Отчетливая и энергичная оценка действительности обостряет переживания Ореста, который и так должен был прийти к мысли о виновных.

«Это слово, подобно стреле, пронзило насквозь мой слух, — восклицает он. — Зевс, Зевс, ты, который посылаешь из-под земли позднонаказывающую беду смертным, чьи руки дерзки и преступны, — ведь над виновными[61] свершается возмездие!» (380–385). Как видно по анаколуфу, завершающему строфу, слова хора сильно задели Ореста: он видит сложность своего положения (восемнадцатилетний юноша должен решиться на кровопролитие), еще не вычленяя в нем самой трудной задачи — убийства матери. Речь идет о «виновных» во множественном числе, но и здесь выражение «свершается возмездие» указывает, что Орест все еще не чувствует в себе готовности убить убийц своими руками.

Естественная робость юноши перед ожидающим его кровопролитием возрастает до беспредельного отчаяния после очередного напоминания хора о законе кровной мести: капля крови, пролитая на землю, требует новой крови (400–402). Хор имеет в виду, конечно, обязанность Ореста взыскать с убийц расплату кровью за кровь отца, — его самого, однако, это наводит на мысль о неизбежности расплаты собственной кровью за кровь, которую ему предстоит пролить. Одержимая жаждой мести Клитеместра поняла это только после того, как убила супруга; чистый юноша Орест понимает это еще до свершения убийства: его деяние необходимо, но оно же будет началом нового несчастья («Зовет убийство Эринию, добавляющую к беде ранее погубленных новую беду», 402–404). Отсюда — взрыв отчаяния: «Увы, увы, владыки мертвых, глядите, всемогущие Проклятья погубленных, смотрите, что осталось от Атридов, — вот мы, беспомощные, бесславно лишенные дома. Куда же обратиться, о Зевс?» (405–409). По верному замечанию А. Лески[62], нигде на протяжении всей трагедии Орест не отстоит столь далеко от своего деяния, как именно здесь! Если раньше сын Агамемнона взывал к Зевсу, посылающему возмездие виновным, и был близок к осознанию необходимости мести, то теперь он снова чувствует себя несчастным и одиноким и ищет у Зевса утешения. «Беспомощность» (αμηχανως) обозначает здесь не только бедственное положение Ореста, но и его душевное смятение перед лицом неизбежных последствий его деяния.

Итак, на протяжении лирической части коммоса еще не достигнута основная его цель, Орест еще не исполнился решимости мстить. Больше того, самое формирование этой решимости идет не по прямой линии, а через моменты относительного подъема и спада.