Примерно к этому сводится объяснение подробностей поминовения покойника, как их излагают Елена и Менелай (1240–1277), и можно представить себе, как развлекались, слушая их, зрители: они-то, в отличие от египетского царя, хорошо знали, что все это вздор, так как погибшему в море полагалось соорудить кенотаф как раз на суше[220]. Дополнительным источником смеха служила двусмысленность ответов Елены на вопросы Феоклимена, настолько обрадованного предстоящей женитьбой, что он даже не заподозрил ее в обмане, шитом белыми нитками. В нашей литературной критике в свое время не раз подвергались критике произведения, в которых немецкие фашисты были изображены недалекими и глуповатыми, поскольку перехитрить такого врага — не великая доблесть. Афинские зрители в 412 году, очевидно, не считали такое изображение противника промахом Еврипида.
Итак, откуда известно Елене о гибели Менелая? «Пришел кто-нибудь с явной вестью? — Пришел. Пусть бы ушел туда, куда я желаю ему уйти. — … О Аполлон, в какой жалкой одежде пришелец! — Я думаю, так же, как мой муж…» (1199–1205). — «Остался муж не погребенным или скрыт землей? — Не погребен. О, я несчастная!.. (1222 сл.)». Рассказав о необходимости почтить покойного, Елена предлагает царю вести переговоры о приготовлениях с ахейцем, т. е., с Менелаем. Нужны доспехи — бросить в море, нужны конь или бык, нужен корабль и гребцы, нужно отплыть подальше, чтобы прилив не выбросил на берег скверны; необходимо и присутствие матери или жены. «Будет вам быстроходный финикийский челн. — Это будет хорошо и на радость Менелаю (покойному!)» (1272 сл.). Словом, Феоклимен на все согласен, лишь бы получить благочестивую жену, и оборванцу, принесшему столь важную для него новость, он обещает подобающую одежду и еду, чтобы тот мог вернуться на родину, а свою будущую жену утешает: «Менелая постигла судьба, и не может ожить умерший супруг» (1281–1287), К этому присоединяется и Менелай: «За тобой дело, жена. Надо любить живого супруга, оставив мысль о больше не существующем…» (1288 сл.). Кого он при этом имел в виду, не было загадкой для зрителя. «Никогда меня супруг не упрекнет, ты сам вблизи это увидишь», — соглашается Елена (1294 сл.). Человек, у которого было бы ума хоть на капельку больше, чем у египетского царя, сразу же заподозрил бы что-нибудь неладное: откуда грек, которого он отправит на родину, узнает о верности Елены новому мужу, да еще вблизи? Но как раз этой капельки ума Феоклимену не хватает, и розыгрыш с его участием продолжается, когда Менелай, облаченный в доспехи, выходит из дому. При виде этого, наверное, спохватился бы и Феоклимен, но сестра сказала ему, что Менелай в самом деле умер (1372 сл.), и царь полагает, что Елена всерьез готова к браку с ним (1386).
На очевидной для зрителя двусмысленности построена также вся вторая сцена с Феоклименом (1390–1440). Вот несколько реплик Елены: «Пусть дадут тебе боги, — говорит она царю, — чего я тебе желаю, и этому чужестранцу — за то, что нам помогает… Пусть тебе на пользу (будут твои приказы), и мне — в моих замыслах… Этот день покажет тебе мою благодарность… (Покойники) и здесь и там — те, о которых я говорю…» Таким образом, противоречие между видимым или слышимым и действительностью, не один раз придававшее действию трагическую двойственность в блоке первом и отчасти во втором, обращается здесь в свою противоположность: то, что слышит египетский царь, вполне соответствует действительности, хоть и прикрыто флером двузначности[221].
Существенную модификацию претерпевают и другие мотивы.
Если в речевых сценах 3-го блока говорят о гибели, бедствиях, слезах, то это горе и слезы по большей части ложные или притворные[222].
Не один раз на протяжение 2-го блока Менелай и Елена чувствовали себя перед угрозой смерти или самоубийства (глаголы κτεινω «убивать», αποθνησκω «умирать» и их производные)[223], и только в конце его появляется мысль о ложной смерти как средстве спасения[224]. В третьем блоке реализация этой мысли становится определяющей для всего действия, а смерть становится для супругов предметом игры, конец которой кладет рассказ Вестника о том, как считавшийся мертвым перебил с помощью своих сподвижников около полусотни египетских гребцов (1526–1618)[225]. Ни к чему не приводит и желание Феоклимена отомстить смертью обманувшей его Феоное[226]: сначала дорогу ему преграждает вышедший навстречу Слуга[227], затем волю богов возвещают появившиеся в качестве deus ex machina Диоскуры (1642–1679).
При этом аргументы простого слуги и божественных посланцев Диоскуров удивительным образом совпадают, продолжая мотив, заявленный в сцене с Феоноей. Хотя Феоклимен и считает, что правда (δικη, 1628) на его стороне, Слуга разъясняет ему, что царь поступает несправедливо (1638), в то время как он, раб, мыслит здраво (ευ φρονω, 1630). Но и про Феоною Слуга и Диоскуры говорят, что она — самая благочестивая и поступила справедливо и благоразумно (1632 сл., 1657: σωφρονως, ср. в начале трагедии о Протее, 47: σωφρονεστατος), почитая завещание отца и божественную волю (τα των θεων), и не следует поднимать на нее руку. Можно сказать, что мы сталкиваемся с очередным противоречием: чтобы выполнить божественную волю, Феоноя должна была обмануть брата, не говоря уже о том, что свое освобождение Менелай и Елена добыли ценой жизни почти пятидесяти гребцов (1601–1610). Вместе с тем, мы убеждаемся, что сужденное судьбой (το πεπρωμενον), исполнение чего не могут ускорить даже божественные Диоскуры (1660 сл.), осуществляется только в результате собственных усилий людей.
Что касается самих Диоскуров, то участие богов в заключении еврипидовских трагедий — тоже предмет давнего спора между исследователями. Наиболее вероятным представляется использование этого приема ради введения сюжета (часто — весьма запутавшегося) в традиционное русло мифа. Так и здесь: Менелай после смерти будет поселен на Островах Блаженных, Елену по воле Зевса станут почитать в Спарте как божество (вероятно, еще у догреческого населения Пелопоннеса Елена была богиней в древнейшем культе плодородия), и ее именем назовут остров у берегов Аттики, откуда Гермес перенес ее в Египет на то время, что длилась Троянская война и скитания Менелая (1666–1669).
Особняком в 3 блоке стоит II стасим (1301–1368), повествующий о том, как Деметра, отождествляемая с фригийской Великой Матерью[228], вознегодовала на богов, допустивших похищение Аидом себе в жены ее дочери Персефоны. Красочно описывается бесплодие земли и последующее примирение Деметры, для умилостивления которой Зевс послал харит, муз и Киприду. Какое все это может иметь отношение к спартанской царице, неясно, несмотря на все попытки найти параллель между похищением Персефоны и Елены. При сравнении этих двух персонажей выявляется, скорее, различие, чем сходство. Персефона в самом прямом смысле слова похищена Аидом, будучи девушкой, и мать разыскивает ее по всему свету, Елена (в традиционной версии) увезена от мужа не без ее согласия, и всем известно, куда, а в нашей трагедии и вовсе хранит свою супружескую честь, в то время как Парис владел только ее призраком. Персефона становится грозной владычицей подземного мира, ей приносят жертвы и посвящают мистерии, Елена в глазах всей Эллады заслужила ненависть и проклятье, а в нашей трагедии еще спасается от брака с варварским царем. Персонажи эти явно не одного и того же ранга.
Затем, во 2-й антистрофе Елена вдобавок обвиняется в оскорблении богини, здесь хотят видеть намек на дело Алкивиада, которого заподозрили в пародировании мистерий в самый канун Сицилийской экспедиции, и его бегство от смертного приговора, может быть, предопределило ее печальный исход. Нельзя исключить, что у афинян и впрямь возникали какие-то ассоциации с процессом Алкивиада, но какие таинства могла совершать Елена, нарушающие благочестивое отношение к богине, какая вообще связь могла существовать между ней и фригийской Великой Матерью, непонятно. По-видимому все же ближе всего к истине толкование этой песни хора как «дифирамбического стасима», дающего зрителям известную эмоциональную разрядку и предвещающего те вставные партии хора, которые будут нормой в трагедии IV в.
Чтобы определить место, которое «Елена» занимает в творчестве Еврипида и в развитии древнегреческой трагедии в целом, полезно для начала сравнить ее с «Ифигенией в Тавриде», поставленной, как уже говорилось, скорее всего, в 414 г.: между обеими трагедиями существует несомненное сходство, поскольку более поздняя в значительной мере является повторением предыдущей. Говоря о повторении, мы имеем в виду не такие явления, как авторские копии, частые у художников или скульпторов, не развитие однажды найденной мелодии в более крупном произведении, — никто не станет упрекать Шуберта в том, что его песня «Форель» вошла в качестве одной из частей в знаменитый Форелен-квинтет. Мы имеем здесь в виду повторение однажды найденных художественных приемов, причем второй вариант оказывается обычно хуже первого. Насколько применима эта «презумпция виновности» к «Елене» при сравнении ее с «Ифигенией»?
Исходная ситуация у обеих героинь кажется одинаковой: обе заброшены в варварскую страну и в течение семнадцати лет ждут возвращения на родину, но для Елены это достаточно реальная перспектива, обещанная Гермесом (56–59), для Ифигении — смутные ожидания, К тому же в Тавриду она попала из под жертвенного ножа, здесь вынуждена обрекать на заклание своих соплеменников, а приснившийся ей сон, который она толкует как смерть Ореста, не оставляет и этой последней надежды. Обо всем этом Ифигения так же, как Елена, повествует в прологе, и мы легко можем понять, насколько трагичнее положение таврической жрицы, чем невольной пленницы египетского царя. 2-я сцена пролога еще усиливает этот контраст. Правда, Тевкр порождает в душе Елены скорбь по матери и тревогу за судьбу Менелая, но сам Тевкр при этом не является заинтересованной стороной и благополучно избегает встречи с Феоклименом. В «Ифигении», напротив, появление Ореста перед неприступными воротами храма со стоящей перед ними плахой сразу указывает на возможные осложнения при исполнений приказа приславшего его сюда Аполлона (76–102).