Что касается самого Алкивиада, то он сначала укрылся в Спарте и стал давать советы, как наиболее эффективно досаждать афинянам; потом, соблазнив жену спартанского царя Агида, бежал к персидскому сатрапу Тиссаферну, которому советовал вредить спартанцам; после установления олигархии Четырехсот явился на о-в Самос, где стоял афинский флот, и удержал моряков от бессмысленного похода на Афины. Выбранный ими в стратеги, он в течение нескольких лет воевал на море со спартанцами, одержал важные победы и летом 407 с триумфом был принят в родном городе. Стоило, однако, одному из подчиненных Алкивиада, пользуясь его отлучкой, ввязаться, вопреки его запрету, в морской бой со спартанским флотоводцем Лисандром и потерпеть поражение, как афиняне потеряли доверие к своему кумиру и не выбрали в стратеги ни его, ни кого-либо из близких ему людей. Оскорбленный Алкивиад снова покинул Афины и вскоре нашел смерть во Фракии от рук убийц, подосланных к нему персидским сатрапом Фарнабазом[8].
Прошел едва ли год после удаления Алкивиада из Афин, как разыгралась еще одна драма, свидетельствующая о неустойчивом характере социальной психологии афинского демоса.
На исходе летней кампании 406 года положение афинского флота было далеко не блестящим: у входа в бухту г. Митилены (на о-ве Лесбос) он потерпел поражение от превосходящих сил спартанцев, потеряв 30 кораблей; оставшиеся 40 оказались запертыми в митиленской гавани, так что их командиру Конону только с большим трудом удалось дать знать о случившемся в Афины. Собрав в условиях всеобщей мобилизации (в качестве гребцов были взяты даже рабы) новый флот, возглавляемый восемью стратегами, афиняне одержали блестящую победу над спартанцами у Аргинусских островов (между Лесбосом и побережьем Малой Азии): противник потерял более 70 кораблей, погиб и спартанский главнокомандующий Калликратид. Но и афиняне лишились 25 кораблей с экипажем, и тотчас после победы было решено снова выслать в море большой отряд, чтобы оказать помощь уцелевшим и подобрать трупы погибших. Однако осуществлению этого плана помешала разыгравшаяся буря, и по возвращении флота в Афины шесть победивших стратегов (двое других по неизвестной причине не вернулись) были обвинены в том, что бросили своих соратников на произвол судьбы. Дело слушалось в народном собрании, причем самую большую настойчивость в обвинении проявлял Ферамен, ранее бывший участником коллегии четырехсот, а при Аргинусах — одним из тех двух капитанов, которым как раз была поручена спасательная операция.
На время процесса пришелся один из афинских праздников, когда детей полноправных граждан записывали в состав фратрий — религиозно-культовых объединений, сохранившихся от времен родового строя. И вот Ферамен и близкие ему люди вывели на улицы родственников погибших одетыми в черные одежды и остриженными в знак траура, что оказало немалое воздействие на участников народного собрания: Совету пятисот было предложено подготовить предварительное решение. Страсти разгорались, законная процедура судопроизводства была нарушена, и стратеги, которых следовало чествовать как победителей, были приговорены к смертной казни. Как и в случае с осуждением Перикла, этот несправедливый приговор можно было бы счесть результатом хорошо продуманной политической интриги, не делающей чести афинянам, но по крайней мере доведенной до конца. Между тем, недолгое время спустя афиняне раскаялись, решили привлечь к ответственности тех, кто побудил их осудить стратегов, и только новое обострение обстановки в городе позволило обвиняемым бежать[9].
В какой мере рядовой афинский гражданин мог принять на себя ответственность, если сегодня он голосовал за расправу с митиленянами, а завтра — против? Если сегодня посылал на смерть аргинусских стратегов, а некоторое время спустя раскаивался в этом? Если сначала с триумфом встречал Алкивиада, а потом отказывал ему в доверии? Этот «обобщенный» афинянин мог ведь возложить ответственность на того, кто побудил его принять то или другое решение. Но и этот человек мог снять с себя вину, ссылаясь на поддержавшее его народное собрание, — они ведь тоже должны отдавать себе отчет в том, за что голосуют. Так получалось, что нравственная ответственность за свое участие в решении государственных дел, ощущавшаяся прежде каждым членом гражданского коллектива, превращалась в нечто трудноуловимое, а истинной силой, которая приводила в движение государственный механизм, становилось искусство убеждения.
Здесь пришло время вспомнить знаменитое высказывание Протагора. «Человек есть мера всех вещей, — говорил он, — существующих, что они существуют, несуществующих — что они не существуют» (фр. В 1). С точки зрения политической практики афинской демократии, это положение Протагора было безупречным: разве не люди, меряя окружающую их жизнь своей, человеческой, мерой, много лет подряд выбирали Перикла в стратеги, а затем сами лишили его доверия, чтобы вскоре же раскаяться в своем решении? Разве не люди, прилагая каждый раз меру своего разумения, сначала приговорили к смерти митиленян, а потом решили помиловать основную массу их, осудив все же на смерть около тысячи наиболее активных участников заговора? Разве не люди сами послали на смерть невиновных стратегов (одним из них, кстати говоря, был сын Перикла), а потом раскаялись, когда уже ничего нельзя было исправить?
Тезис: «Человек — мера всех вещей» — являлся логическим результатом общественного развития афинской демократии, но он же вносил в ее деятельность и в сознание граждан представление об относительности общественных установлений и нравственных норм, не говоря уже о скептическом отношении к религии: если человек меряет все окружающее собственной мерой, что остается делать богам с их заботой о справедливом возмездии? И что вообще считать справедливым? Доверие, которое афиняне оказывали Периклу, или его осуждение? Почитание божественных святилищ или ненависть к своим политическим противникам? Традиционная этика несомненно требовала первого и считала естественным второе, — но что было делать, если оба постулата приходили в противоречие друг с другом? На это религия не давала ответа.
Не могла она разрешить и еще одного противоречия. Приступая к какому-нибудь предприятию, серьезные люди руководствуются обычно своим жизненным опытом, оценкой своих возможностей, способностью взвесить все обстоятельства дела. При всем том развитие событий нередко нарушает самые продуманные планы — об этом часто говорят их участники в «Истории» Фукидида. Почему же так происходит? В эпосе, где действовала непостижимая для смертных воля богов, легко было объяснить неудачу человеческих начинаний вмешательством какого-нибудь зловредного демона. Если же боги осуществляют руководство миром по законам вечного разума, то почему он приходит в противоречие с разумом человеческим?
Ответ на этот вопрос можно было искать в двух направлениях.
Либо, продолжая верить во всемогущество Зевса и Афины, во всеведение Аполлона, не требовать от них объяснения тех мотивов, по которым они действуют. Достаточно того, что боги существуют и что замыслы их непостижимы для смертных, — такой ответ преграждал путь неверию и религиозному скептицизму, но делал еще более необъяснимым происхождение испытаний, нежданно-негаданно выпадающих на долю людей. Противоречие человеческого и божественного знания, расхождение разумных человеческих усилий с достигаемым результатом становилось поистине трагической проблемой.
Либо, подобно Протагору, избавить богов — даже если они существуют — от необходимости заботиться о ходе вещей на земле. Люди сами строят свою судьбу и сами несут за нее ответственность, руководствуясь заложенными в них побуждениями, — так объясняет события Пелопоннесской войны ее участник и вдумчивый исследователь Фукидид. Успех или неудача какого-либо предприятия — похода или целой военной кампании — определяется тем, какие силы влияли на характер принимаемого решения: разум, размышление (γνωμη, λογος, συνεσις) или искони присущие человеческой природе эмоции (οργαι), среди которых важнейшую роль играют властолюбие, месть, алчность. Действия, совершаемые под давлением необузданных, не поддающихся разуму эмоций, как правило, приводят их участников к катастрофе. Так, например, афиняне могли бы выиграть войну, если бы они остались верны советам Перикла, предостерегавшего их от стремления к непомерному расширению их державы — даже чума, грозившая во многом опрокинуть расчеты великого афинянина, не помешала тому, чтобы первое десятилетие войны окончилось для Афин почти без всяких последствий. Зато Сицилийская экспедиция, предпринятая вопреки разуму, под влиянием экспансионистских эмоций («страстей» — οργαι), нанесла сокрушительный удар по афинскому могуществу и обозначила начало его конца[10]. Но случалось ведь и так, что даже самые продуманные планы, самые обоснованные решения нередко приводили к прямо противоположному результату, — размышления на этот счет нередко встречаются у того же Фукидида[11]. Где было искать объяснения и этому противоречию, и множеству других, только отчасти затронутых в нашем изложении? Как представлять себе роль и место богов в быстро меняющемся мире? С чем согласовывать свое поведение рядовому афинянину: с традиционной верой или с политической реальностью? В новое время люди — в зависимости от их общественного положения и культурного уровня — находили ответ на свои сомнения в философии, теологии, этике. В древних Афинах роль общественного воспитателя граждан играл театр — в первую очередь, трагедия вторгавшаяся в гущу самых актуальных нравственны: проблем, которые она умела разглядеть в сюжетах из истории древних царских родов.
Актуальность афинской трагедии не следует понимать как непосредственный отклик на события текущего дня наподобие «Руки всевышнего» Кукольника или «Фронта» Корнейчука. Из предстоящего нам анализа «Персов» Эсхила мы увидим, что даже реальные события предстают в сознании поэта мифологизированными. Что уж говорить о сюжетах из истории легендарных Фив или Троянской войны?