Семь дней в афинском театре Диониса — страница 55 из 64

[279]. Зато ясно другое: этот еврипидовский Ахилл отнюдь не рыцарь без страха и упрека, а истинный выученик софистов, привыкший мыслить сугубо прагматически: его первый порыв — пообещать свою помощь, но по здравом размышлении[280] лучше положиться на силу слова[281].

Есть в образе Ахилла еще одна черта, которая не то чтобы совсем его компрометировала, но все-таки бросает на него некий неблагоприятный оттенок. Как известно, он — божественного происхождения: мать его — бессмертная нимфа Фетида, дед — божественный морской старец Нерей. В обращении к Ахиллу Клитеместра называет его не иначе как сыном богини[282], припадая к его ногам, как к спасительному алтарю (910), и в ее положении трудно осуждать женщину за такое преувеличение. Достаточно самоуверенно и сам Ахилл считает себя явившимся ей «величайшим богом», и хоть он им не является, но надеется стать (973 сл.). Греки считали, что боги не отвергают припавших к их алтарю с мольбой о спасении. Его слова, процитированные выше, внушают в этом отношении известное сомнение. Посмотрим, как развернутся события после решительного разговора жены и дочери с Агамемноном, на который Клитеместра с самого начала не возлагала больших надежд (1012, 1014)[283].

Новая встреча Ахилла с Клитеместрой (на этот раз — в присутствии Ифигении) написана целиком в тех же трохеических тетраметрах, что и средняя часть первой, с участием Старого раба (855–916). Там Ахилл узнавал, для чего использовали его имя и выслушивал мольбу Клитеместры, здесь он должен подтвердить свою обещание спасти Ифигению. Там решительный момент еще не наступил, и диалог был построен в форме относительно спокойной стихомифии (насколько вообще могут быть спокойными трохеические стихи), поскольку зритель получал информацию, не содержавшую ничего для него нового; напряжение диалога должно было выдать взволнованность его участников. Здесь к волнению персонажей присоединяется беспокойство зрителей: сможет ли Ахилл сдержать свое обещание? Отсюда — вереница стихов (1341 сл., 1344–1367), поделенных пополам αντιλαβαι и ведущих к кульминации — вмешательству в разговор самой Ифигении.

Возникающая из диалога картина оказывается совсем неутешительной: войско, теперь уже решительно осведомленное о необходимости жертвоприношения девушки и избравшее Одиссея, чтобы притащить ее к алтарю, настроено враждебно против Ахилла, который считает своей обязанностью спасти обещанную ему в жены. Не составляет исключения и приведенное им в Авлиду войско его соплеменников-мирмидонян, незадолго до этого готовое разойтись по домам, — наоборот, оно и стало первым его врагом: на все его доводы оно отвечало только криком. Воистину, множество народа — великое зло! Правда, небольшую группу своей свиты с его доспехом в руках Ахилл привел с собой (1345–1364). Стало быть, дочь не будет заколота? — спрашивает с последней надеждой мать. «Нет, — отвечает Ахилл, — во всяком случае[284], по моей воле» (1360 сл.). Но кого в сложившейся ситуации интересует его воля? Ахилл, как видно, это понимает и предлагает Клитеместре заменить дочь, на что она, конечно, согласна (1367), но это противоречит недвусмысленному прорицанию[285].

Выслушав речь Ифигении, Ахилл не пытается ее оспорить («Ты хорошо сказала и достойно родины», 1407; «О лучшее желание! Мне нечего на это возразить, раз ты так решила», 1421 сл.), хотя и продолжает выражать готовность спасти ее, даже сразившись с данайцами (1412–1415). На всякий случай, если Ифигения при виде жертвенного ножа вдруг испугается смерти, он приготовит свои доспехи вблизи алтаря (1424–1427), — вдруг ему придется вступить в борьбу с приготовившими жертвоприношение?[286]

Здесь напрашивается еще одно сравнение с Эсхилом. По словам еврипидовского Ахилла, воины грозили побить его камнями за его попытку спасти Ифигению (1350). Подобная же опасность возникала перед Ахиллом в трагедии Эсхила «Мирмидоняне» — первой части не дошедшей до нас трилогии, написанной на сюжет «Илиады», но с совсем иной трактовкой «отступничества» героя. Из папирусного фрагмента, найденного в начале 30-х гг., видно, что в трагедии его обвиняли в измене общегреческому делу. Ахилл, однако, не поддавался угрозе, а посылал в бой вместо себя Патрокла[287]. Еврипидовский персонаж ведет себя иначе.

Давно пора, однако, обратиться к образу заглавной героини, вокруг судьбы которой сосредоточено изображение Агамемнона и Ахилла. Их обоих современные ученые судят, в общем, более или менее одинаково, а в понимании образа Ифигении возникают новые разногласия, и причина их — не только в субъективном подходе.

4

Источник противоречий — не кто иной как Аристотель, отметивший в «Поэтике», что Ифигения, выступающая в конце трагедии, непохожа на Ифигению, молящую о спасении[288]. С точки зрения эстетики античной трагедии, требовавшей от своих героев постоянства чувств и мыслей, философ был, конечно, прав: во всех дошедших до нас пьесах мы можем назвать только одного героя, в котором происходит нравственный перелом, — юного Неоптолема, сына Ахилла, в софокловском «Филоктете», при том что его эволюция достаточно хорошо подготовлена. Он с самого начала неохотно идет на обман больного Филоктета, а при виде его болезненного припадка проникается к нему сочувствием и, в конце концов, возвращает тому лук Геракла, который у него раньше выманил. Свое решение Неоптолем мотивирует тем, что давно стал осознавать неблаговидность своего поступка, несовместимого с нравственным кодексом его отца и его собственным[289]. И вправду, между тем моментом, когда юноша завладевает луком, и его решением вернуть оружие его владельцу, пройдет более двух сотен стихов, и среди них — как раз тот приступ Филоктета, который внушил сострадание (965 сл.) Неоптолему. Совсем иначе будет обстоять дело с Ифигенией.

С другой стороны, современный читатель (а филолог, по своему призванию, — наиболее квалифицированный читатель), настроенный искать во всякой трагедии разносторонние и противоречивые характеры, сочтет высказывание Аристотеля по меньшей мере недостаточным, порожденным ограниченностью античной эстетики вообще, поскольку в трагическом герое мы как раз больше всего ценим изображение происходящей в нем внутренней борьбы. На чьей стороне окажется правда, поскольку речь пойдет о вполне определенном персонаже?

Здесь надо прежде всего отказаться от поисков так называемого жизненного правдоподобия. В античных Афинах девушку старались выдать замуж, когда ей исполнилось 15 лет, и основным достоинством невесты считалось, чтобы она до этого как можно меньше знала, видела и слышала. В «гомеровские» времена, к которым по содержанию относится Ифигения, дело едва ли обстояло иначе. В устах такой Ифигении ее заключительный монолог был бы совершенно невозможен. Однако античная трагедия с подобной верностью «жизненной правде» не считалась: и Кассандра у Эсхила, и Антигона (только что обрученная с Гемоном) у Софокла, и та же незамужняя Кассандра, Макария, Поликсена у Еврипида рассуждают и действуют как вполне зрелые люди, со своим взглядом на вещи и собственными убеждениями. (Заметим попутно, что и дочери Лира, а особенно — Корделия у Шекспира — не на много старше). Таким человеком будет представлена в финале «Ифигении» и заглавная героиня. Да, в финале, а до этого?

Впервые мы видим Ифигению в момент встречи с Агамемноном сразу же по приезде в Авлиду. С детской непосредственностью бросается она на шею отцу, не забывая, правда, извиниться перед матерью, что опередила ее (631 сл., 635–637). Клитеместра ее охотно прощает: Ифигения всегда любила отца больше, чем их остальные дети (638 сл.), — подробность совсем не лишняя в свете предстоящих событий. (Психоаналитики, конечно, видят здесь пресловутый «Электрин комплекс», который-де и побуждает дочь принести себя в жертву ради не по дочернему любимого отца!). В трагедии нет никаких указаний, сколько времени войско томится в ожидании ветров, — Ифигения считает его достаточным, чтобы за «столь долгий срок» соскучиться по отцу и желать с ним встречи (640). О следующей затем стихомифии, полной двойного смысла, мы уже говорили; немудрено, что дочь не может понять отца (652), но мысли ее все равно заняты предстоящей свадьбой: жертвоприношением, хороводами вокруг алтаря (674–676). Поцеловав Агамемнона, Ифигения по его приказу удаляется в шатер (678 сл.), без всякого сомнения, уверенная, что отец отвечает любовью на ее любовь. Зрителю, знающему миф, зловещее значение этого родства слышится в исключительной интенсивности лейтмотива «отец»: в полусотне стихов (630–680), из которых Ифигении принадлежит половина, слово πατηρ повторяется 18 раз, из них в ее репликах — 12.

После этого зритель долго не увидит Ифигении: царь будет объясняться с женой, хор исполнит один стасим, потом придет Ахилл, и Старый раб откроет ему и Клитеместре тайну Агамемнона, за чем последует новый диалог между царицей и молодым человеком, потом хор споет другой стасим, во время которого Клитеместра успеет поделиться с дочерью ужасным известием; естественно, что мать, а не дочь выйдет навстречу Агамемнону, чтобы его разоблачить, — на протяжение более четырех сотен стихов (681–1119) Ифигения не только не вымолвит ни слова, но даже не будет присутствовать на сцене. Из шатра она выйдет лишь по вызову Клитеместры на ст. 1120.

Теперь она слышит обвинительную речь царицы и присоединяет к ней мольбу, необыкновенно трогательную своим «домашним» характером. Ифигения напоминает отцу, как она, его первенец, сидела у него на коленях и он ласкал ее, приговаривая: «Увижу ли тебя, дитя, замужем в доме у счастливого человека, когда ты будешь жить и процветать достойно меня?» (1223–1225). А она, в свою очередь, обещала лелеять в этом доме его старость, отплачивая так за свое воспитание (1228–1230). Если ждать счастливого брака дочери было уместно и гомеровскому царю, то едва ли он нуждался в дочернем призрении на склоне лет, — это образ из быта аттической семьи средней зажиточности. И вот, он забыл эти речи и обрекает на смерть дочь, которой нет никакого дела до Александра и Елены (1231–1237)