[290]. Пусть к ее мольбам он присоединит и плач присутствующего здесь малолетнего Ореста (1238–1248). Свой монолог Ифигения завершает знаменательными словами: «Безумен, кто молит о смерти. Лучше плохо жить, чем прекрасно умереть» (1251 сл.).
Слова эти — не из области героической этики — прямо полемизируют с высказываниями софокловских Аякса, Деяниры, Электры: «Прекрасно жить или не жить совсем»[291]. Но и еврипидовская Поликсена, с гордостью принимавшая свое заклание на могиле Ахилла, утверждала: «Не жить прекрасно — большая беда» (Гек. 378). Ифигения думает иначе, и кто возьмется ее осуждать? Ответ Агамемнона не оставляет ей надежды видеть свет дня и сияние солнца (1281 сл.). Спор богинь обернулся ее смертью (1308 сл.), погибает она, обреченная на убийство нечестивым отцом, готовящим ее нечестивое заклание (1317 сл.). Великие горести, великие страдания навлекла Елена на данайцев (1333–1335) — и раньше всех, можем мы добавить, на Ифигению. Чувства юного создания, приготовившегося к свадьбе и попавшего вместо этого под жертвенный нож, вполне понятны и нам и хору (1336 сл.). Каким же образом эта горюющая героиня, только что осуждавшая суд Париса и злосчастную Елену (δυσελεναν, 1316), успевает принять решение, неожиданность которого подчеркивает Еврипид, заставляя Ифигению ворваться в разговор матери с Ахиллом на половине стиха 1368, как это было с приходом Вестника за 950 стихов до этого? Оба раза подобное вторжение в стих означает нечто чрезвычайное, и в самом деле, сообщение Вестника является ударом для Агамемнона, хотя он и мог с минуты на минуту ожидать приезда дочери. Вторжение в диалог Ифигении — вовсе непредвиденное и тем более ошарашивающее. Доводы в ее устах о свободе Эллады, требующей ее смерти, настолько не вяжутся с обликом девушки, только что увидевшей белый свет, что некоторые исследователи склонны считать их просто бессмыслицей.
Мы не пойдем так далеко, поскольку Ифигения, в конце концов, только повторяет аргументы отца[292], для чего не требуется особого умственного напряжения. Другой вопрос, что заставило ее пойти на добровольную смерть, и кое-какой ответ на него можно найти в тексте.
Ифигения находится на орхестре почти с самого начала решительного разговора матери с отцом. Она слышит обвинительную речь Клитеместры, но она слышит и доводы Агамемнона: у него нет другого выхода, чтобы избежать опасности со стороны разъяренного войска не только для дочери, но и для всей семьи (1264–1268). Если у девушки оставалась какая-нибудь надежда на помощь Ахилла, она рушится под бременем тех же обстоятельств (1348–1357). Незачем и его подвергать опасности (1371–1373; ср. 1392–1394). С неизбежностью бесполезно вступать в борьбу, ее не одолеешь (1370). Мысль о непостижимости замыслов Зевса, посылающего людям то благоприятные, то враждебные ветры не только в буквальном, но и в переносном значении слова, пришла в голову Ифигении еще во время ее монодии. Эфемерный людской род обречен на страдания, и неизбежно для людей встречать день беды (1324–1332). Текст здесь не очень надежен, но основная мысль ясна: Ифигения видит необходимость подчиниться всеобщей человеческой доле. Но если смерть решена, то следует принять ее, как подобает благородному человеку (1375 сл.) — в этих качествах, свойственных от рождения царской дочери, ни один зритель не может ей отказать. Поэтому и свою готовность умереть она представляет как хорошо обдуманную[293]. Вполне естественно также, что, умирая, Ифигения хочет видеть некий смысл в прожитой, пусть и короткой жизни и, особенно, в преждевременной смерти. Этот смысл внушают ей последние слова отца, и за них она хватается, как за спасительный якорь: она не хочет дожидаться, пока ее потащат к алтарю за косу[294], а сама пойдет навстречу смерти.
После того как действие вступило в эту колею, оно разворачивается вполне закономерно: хор одобряет поведение Ифигении как благородное. Вся беда — от судьбы и от богини (1402 сл.) — этим в какой-то мере снимается вина с Агамемнона (ср. 1454–1456). Благородной природой девушки восхищается Ахилл (1410 сл.), и даже Клитеместра соглашается с ее доводами (1445). Конечно, расставание с ней не проходит без слез, и сама Ифигения покидает орхестру, снова прощаясь со светом дня (1505–1509), но при этом считает себя взявшей Илион и призывает хор славить Артемиду, которая ценой крови девушки откроет данайцам путь во Фригию (1467–1497).
Таким образом, Аристотель был и прав и неправ одновременно: идея свободы Эллады внесена в образ Ифигении достаточно искусственно, но данные заранее ее положением чистота собственных помыслов и врожденное благородство не могут быть поставлены под сомнение. Если эту часть трагедии, от ст. 1338, показывать со сцены как самостоятельный отрывок, никто и не заподозрит его весьма слабой связи с предыдущими частями трагедии. Вопрос же, почему защиту панэллинской патриотической идеи отстаивают тщеславный царь и — со всей силой красноречия! — неопытная девушка, лучше адресовать Еврипиду.
Может быть, в конце своего жизненного пути поэт захотел еще раз показать гибельность для Греции междуусобной Пелопоннесской войны, к чему он косвенным путем шел в «Троянках» и в «Елене»? Может быть, он захотел предостеречь своих соотечественников от военной истерии вообще, которой легко поддается толпа, разжигаемая опытными демагогами? Может быть, захотел оставить афинянам, так плохо прислушивавшимся к нему при его жизни, свое политическое завещание, каким явился его призыв к панэллинскому единству? Впрочем, верил ли сам Еврипид в реальность того освободительного патриотического подъема, которое провозглашается в конце пьесы? Мог ли он не знать о том, что спартанцы пользуются в войне поддержкой персидского сатрапа Тиссаферна? О бесконечных авантюрах Алкивиада, перекидывавшегося от одной стороны к другой и обещавшего каждой помощь тех же персов? Думается, что отрицательный ответ на эти вопросы дал бы и менее проницательный человек, чем наш поэт.
Единство греков против варваров в конце V в. — такая же иллюзия, как патриотическое самопожертвование Ифигении, которое тоже теряло свой смысл, когда в не уцелевшем (а в дошедшем тексте — испорченном) финале выяснялось, что богиня приняла жертву, но пощадила девушку, заменив ее на алтаре ланью. Повое божественное вмешательство в конце трагедии остается столь же не мотивированным, каким было исходное — в ее начале, потребовавшее от действующих лиц трагедии стольких душевных усилий. Ему остается только одно объяснение: Еврипиду надо было, как всегда, ввести финал трагедии в рамки культа, где Ифигения занимала довольно почетное место рядом с Артемидой. Однако трагическому мировосприятию, знаменующему творческий путь предшественников Еврипида и его самого по крайней мере до середины 10-х годов, этот happy end наносил такой удар, от которого оно на греческой земле не могло уже больше оправиться.
При сравнении Ифигении с Агамемноном, Ахиллом, Менелаем ее образ несомненно выигрывает не только в благородстве, но и — если мы правильно объяснили ее поведение в финале — в последовательности.
Менелай после сообщения Вестника отступается от прежних слов, увидев слезы брата и поняв жестокость принесения в жертву его дочери ради беспутной Елены (477–494), хотя до этого ожесточенно настаивал на своем. Агамемнон сначала вызвал Ифигению в лагерь, затем послал Старика с письмом, отменяющим вызов; однако при приезде жены и дочери, хотя еще есть возможность отослать их обратно, возвращается к прежнему решению и пытается обмануть обеих. Ахилл приходит узнать, что ему делать дальше, но вместо этого узнает о дальнейших планах Агамемнона, обещает Клитеместре содействие, но предпочитает остаться в стороне. Иное дело — Ифигения: приняв свое решение, девушка не принимает заверений в помощи от Ахилла, не поддается слезам и жалобам матери, а с трезвой уверенностью в своей правоте и славе отдает последние распоряжения (1437–1454).
Есть в трагедии и еще один персонаж, чьи действия отличаются отсутствием колебаний, — Клитеместра. Место, которое она занимает в трагедии, не уступает по своему значению месту Агамемнона, а по времени пребывания на сцене, измеряемому количеством стихов, Клитеместра превосходит царя на 150 стихов[295].
Зритель встречается с ней в первый раз, когда царская колесница въезжает на орхестру, и в конце этой сцены имеет возможность убедиться в достаточно твердом характере героини: она решительно отказывается поручить дочь-невесту заботам отца (725–741). Затем наступает кульминация, которая охватывает два больших эписодия, оба с участием Клитеместры.
Сначала она узнает об истинных намерениях Агамемнона от Старого слуги и ищет помощи у Ахилла. В своем коротком, но энергичном монологе (900–916) царица взывает к его жалости, чувству чести (для него будет позором, если он не отвратит убийство той, которую нарекли его супругой, 906–908) и завершает речь четкой антитезой: «Если ты решишься простереть надо мной свою длань, мы спасены, если нет, не спасены» (915 сл.).
Во второй половине кульминации Клитеместра выступает как антагонист Агамемнона. С ее обвинительной речью мы отчасти уже знакомы; добавим к этому скрытую угрозу (1183 сл.), от которой она не отказывается и потом, несмотря на все уговоры Ифигении (1454–1457)[296]. Заметим, однако, что предполагаемое убийство — не единственная причина неприязни Клитеместры к супругу. Она и начинает свою речь не с настоящего, а с далекого прошлого: оказывается, Агамемнон убил ее первого мужа, а их ребенка бросил об землю, оторвав от материнской груди (1149–1152), — версия эта до Еврипида нигде не засвидетельствована, да и после него встречается редко, и прямого отношения к новому преступному замыслу Агамемнона не имеет. Если Клитеместра припоминает мужу его вину, то только для того, чтобы вызвать сочувствие к ее страданиям: ведь она, примирившись с ним, была ему безупречной женой, разумной в служении Афродите (1158 сл.), т. е. не позволявшей себе посторонних увлечений. Только теперь царица вспоминает об истинной причине своей речи.