Семь дней в афинском театре Диониса — страница 61 из 64

Подождем пока оценивать новшества Еврипида, заметим только, что Дионис переводит все его тщеславные речи в совершенно повседневный, домашний план: теперь каждый афинянин, не успев войти в дом, начинает допрос: «Где горшок? Кто отъел голову у селедочки? Где прошлогодняя миска — скончалась? Где вчерашний чеснок? Кто отгрыз оливу?» (983–988)[328]. Вопросы эти до того мелочны, и ущерб, причиненный хозяйству, до того невелик, что всему этому, конечно, не должна учить трагедия.

И вот, приходит очередь Эсхила, которого хор призывает к планомерному наступлению, сопровождая, правда, свои слова несколько двусмысленным обращением: «О ты, первым из эллинов взгромоздивший важные речи и упорядочивший трагическое пустословие…» (1004 сл.), — мы бы сказали, что последнее качество больше подошло к Еврипиду. Как бы то ни было, в отличие от своего противника, начавшего обвинение с эсхиловских «несуразностей» по части построения действия и выбора слов, Эсхил сразу же задает важнейший для творчества вопрос: «Ради чего следует восхищаться поэтом?». Еврипид, не задумываясь, отвечает двумя словами: ради δεξιοτης и νουθεσια, посредством которых поэты делают людей лучшими (1008–1010). Первое из этих понятий происходит от прилагательного δεξιος; в исконном значении — «правый» (например, рука); отсюда — «правильный», «дельный», «ловкий». Этим определением Дионис пользовался в разговоре с Гераклом, объясняя, что отправляется в Аид за «настоящим» поэтом; Эсхил с Еврипидом, оспаривающие первенство в «великих и подлинных (δεξιαι) искусствах» (762), оба, по мнению хора, — δεξιοι, «умельцы» (1370). Во всех этих случаях на первое место ставится, по-видимому, техническая сторона дела, в которой еще будут соревноваться оба поэта[329]. Сейчас для нас важнее второе из понятий в ответе Еврипида — νουθεσια, никаких затруднений в толковании не вызывающее; по составу слова его лучше всего перевести как «вразумление»: в поэте прежде всего следует ценить его способность внушать гражданам благие мысли. Ведь и Еврипид гордился тем, что научил (954) зрителей уму-разуму. Вопрос весь в том, в каком направлении шло это обучение?

Надо сказать, что сам по себе вопрос о том, присущи ли искусству какие-нибудь воспитательные функции, столь беспокойный для нынешнего читателя, в древнем мире особых споров не вызывал. Аристофан не один раз указывал на «учительную» роль комедии (Ахарн. 658; Ляг. 686 сл.). В написанном через несколько десятилетий после постановки «Лягушек» диалоге Платона «Протагор» герой, по имени которого названо сочинение, без всякого возражения со стороны присутствующих будет говорить, что учителя дают детям читать и усваивать хороших поэтов с совершенно определенной целью: чтобы ребенок стремился подражать доблестным мужам древних времен (325е-326а). В героях Гомера видели образцы нравственности и воинского долга, в Гесиоде — наставника во всех мирных житейских делах. Их имена и приводит в назидание Еврипиду Эсхил (1033–1036); детей наставляет учитель, взрослых — поэт (1054 сл.). Под этим углом зрения оценивает «отец трагедии» свое творчество и творчество Еврипида. Его целью было воспитать в гражданах мужество и патриотический порыв и ради этого он выводил своих героев с львиной душой (1041), «дышащих копьями и пиками[330], белоснежными султанами на шлемах, поножами и обладающих семикожными[331] сердцами» (1014–1017). Чтобы изобразить таких людей, нужны высокие речи, нужен торжественный стиль (1058–1061), над которым потешается Еврипид[332].

А что сделал он сам? Нарядил царей в лохмотья, превратил людей в развратников, вывел на сцену шутов и мошенников, научил всех болтать и пустословить, слоняться без дела по агоре, избегать занятий в палестре, прекословить командирам и уклоняться от исполнения гражданских обязанностей[333]. Из-за этого никто из богачей не хочет брать на себя расходы по оснащению триеры, а, облачившись в лохмотья, притворяются бедняками (1065 сл.). Мало того, выведя распутных женщин, всяких Федр и Сфенебей, пытающихся соблазнить молодых людей при живых мужьях, Еврипид научил благородных афинских жен, опозоривших себя несчастной любовью, принимать яды (1050 сл.).

Здесь надо остановиться и посмотреть, насколько убедительны доводы Эсхила. Правда ли, что Гомер сумел научить людей доблести и военному делу? Реплика Диониса заставляет в этом усомниться: вот, некий Пантаклей[334], принимая участие в шествии, сначала подвязал шлем, а потом пытался прикрепить султан (1036–1038). Можно ли всерьез воспринимать обвинение Эсхила в том, что богатые граждане не хотят тратиться на триерархию, подражая увечным героям Еврипида? Наверное, в конце войны были случаи, когда состоятельные люди пытались уклониться от общественных повинностей, но причиной этого был, конечно, социальный разброд, а не трагедии Еврипида. Неизвестны и слишком частые случаи самоубийства рядовых афинянок, отверженных их возлюбленными. И наконец, разве не прав Еврипид, говоря, что и до него были известны истории несчастной любви Сфенебеи и Федры (1049, 1052)?[335] Конечно, соглашается Эсхил, но поэт должен скрывать позорное, а не выводить напоказ, обучая этому зрителей (1053 сл), и возникает второй извечный вопрос о содержании искусства: нужны ли ему идеальные герои или гомеровский идеал должен быть снижен до уровня рядового афинянина? В наше время вопрос этот, по-видимому, окончательно решен в пользу суровой жизненной правды, но для Аристофана и его зрителей он, как видно, был не так прост. В своем заключительном «антипнигосе» Эсхил подводит итог всем бедам, пошедшим от искусства Еврипида: он показал на сцене своден и девиц, рожающих в храмах, братьев и сестер, вступающих в инцестуозные браки (ср. уже 850), вывел людей, высокомерно говорящих, что «не жить и значит жить». Из-за этого Афины и полны крючкотворов и обезьяноподобных шутов, обманывающих народ, и нет никого, способного с достоинством пронести факел на Панафинейском празднике (1077–1088). Последнюю мысль подхватывает Дионис, вспоминая какого-то толстяка, опозорившегося при факельном беге (1089–1098). Как и в случае с отказом от триерархии, можно заметить, что толстяка заставили бежать с факелом не от хорошей жизни: молодые люди были либо истреблены войной, либо несли службу вдали от родного города.

Надо сказать, что Эсхил очень удачно суммировал «прегрешения» Еврипида: сводня — кормилица Федры, девица, рожающая в храме, — героиня недавно поставленной трагедии «Авга», инцестуозный брак был представлен в более раннем «Эоле»[336]. Можно было бы добавить сюда еще Пасифаю, влюбившуюся в быка; наложницу Финея, оклеветавшую перед ним его сына; жену Акаста, отвергнутую целомудренным Пелеем, но и приведенных Эсхилом примеров как-будто бы достаточно, чтобы вынести Еврипиду приговор в безнравственности. Но нет, после агона нет никакого заключения Корифея, как, например, во «Всадниках», 457–460, или в «Осах», 725–728, - наоборот, в паре строф, как бы знаменующих начало нового агона, хор провозглашает, что наступает время «великого дела, тяжкой брани, суровой войны»[337], один станет наступать, другой изворачиваться, и будет много примеров в нападении и других уловках. Хор призывает соперников «наступать и по-старому и по-новому, отваживаться говорить нечто тонкое и искусное» (1098–1108).

Терминология этих стихов очень показательна. Ясно, что нападение «по старинке» ожидается от Эсхила, а по-новому — от Еврипида. Но вот обоих побуждают к чему-то тонкому, можно сказать, изысканному (λεπτον, 1108), хотя, казалось бы, попытки применения такого рода средств могут исходить только от Еврипида; вспомним его «предварительную характеристику» накануне агона (καταλεπτολογησει, 828). И сам он в агоне гордился, что научил зрителей «приемам тонких (λεπτων) речей» (956). Между тем во вступлении к агону хор называл «тонкими умами» (λεπτολογοι φρενες, 876) обоих противников, и теперь снова от обоих ждут тонкости аргументов и предупреждают, что зрители оценят их «тонкие речи» (λεπτα λεγοντοιν, 1111). Хор предъявляет к Эсхилу требования, которым его творчество, судя по всему предыдущему ходу спора, никогда не соответствовало.

В сцене, следующей за этой песней хора, Еврипиду сначала, по-видимому, удается доказать, что Эсхил и вправду не был способен на слишком тонкие речи: разбирая первые стихи пролога в «Хоэфорах», Еврипид уличает его в ненужных повторениях, хотя на самом деле речь идет о применении синонимов, придающих речи (а тем более, молитве, обращенной к богу, каким является пролог «Хоэфор») необходимую значительность[338]. Характерно, что Эсхил в его суровой простоте и не будучи осведомлен об изысканиях Продика, не догадывается объяснить противнику, что синонимики — художественное средство, а только запутывается в оправданиях. Вникать в подробности обвинений и возражений здесь нет возможности; важнее, что, когда наступает черед Эсхила оценивать прологи Еврипида, он беспощадно уничтожает их двумя, на первый взгляд, бессмысленными словами: «потерял лекиф».

Лекиф это небольшой керамический сосуд для масла, широко употреблявшийся в быту афинян и, конечно, не имевший никакого отношения к трагедии. Однако Эсхил (разумеется, с «подсказки» Аристофана) использует одну синтаксическую особенность прологов Еврипида: у него персонаж, начинающий трагедию, часто сопровождает имя какого-нибудь героя или бога причастием, за которым следует сказуемое: «Такой-то, прибыв туда-то, совершил…». Например: